«Не печалься, не плачь:
снова будет твоею Еленны,
Если сделаешь так,
как скажу я тебе, Кымылькут.
Появись перед ней,
когда будет мочиться за чумом,
И скажи ее сердцу —
пусть выйдет оно из нее
Со струею мочи,
и тогда сапогами топчи
Ее черное сердце...
Пусть оно поорет, болью мучась,
И от муки — полюбит».
«Нет, — сказал я шаманке, —
не хочу я в кричащую рану
Превращать ее сердце...
Боль не вернет ее мне.
Пусть уйдет она с русским,
пусть отдаст ему то, что недавно
Мне, любя, отдавала.
Пусть сделает это, а я
На край жизни отправлюсь,
туда, где земля к небу ближе,
И залезу на небо,
покинув навек землю злую».
Это я и назвал романтизмом. Казалось бы, в немыслимых стилистических условиях, в нерифмованном псевдофольклорном стихотворении, в котором почти отсутствуют метафора и вообще присущие Традиции атрибуты, разве что старорежимные инверсии, классицистская привычка описывать персонаж его же речью и другие редкие украшения.
Так вот, в этом эстетическом аскетизме со всей остротой присутствует романтический штамп. Штамп в этом случае не дурновкусие, не набивший оскомину прием, а некий эмоциональный регресс, тяга к прошлой культуре. А ведь если вдуматься, культура всегда уже прошла. Будущее находится в сфере воображаемого, моделируемого. Кто может знать этот завтрашний день? Оказывается, тот, кто знает день вчерашний, кто обладает вкусом, умением распознавать все то же, уже бывшее, являющее себя в повторе, ницшеанском возвращении вновь и вновь. «Когда будет мочиться за чумом» — не есть ли это сама Красота, предъявляющая себя с неизъяснимым (вернее — точно схваченным словом Поэта) бесстыдством. Герой уходит, оставляя блаженную землю, где страдание открылось ему как содержание жизни.