— Не боись, сука, не боись. Не …
Это была идеальная пара. Да.
Я возвращаюсь мыслями к моей вымышленной спутнице. Вот мы идём вместе, вокруг холмы, река вдали. Лев Николаич Толстой бегал сюда купаться.
Мы гуляем по полям и наконец находим ясную полянку. Трава на ней скошена, но достаточно давно, так что она не колет ноги. Мы снимаем обувь, я стелю на поляне плед, вынутый из сумки. В какой-то момент моя спутница кладёт мне ладонь на грудь, расстегнув предварительно рубашку. Рот её полуоткрыт, и налитые чувственные губы особенно прекрасны в этот момент. Вскоре мы путаемся в застежках, она наконец откидывает голову себе на локоть... Мы занимаемся любовью прямо под клёкот трактора, вынырнувшего из-за пригорка.
Тракторист приветливо машет нам. Нет, так не годится...
Куда же идти? Заблудившись, я начал тупо глядеть на солнце. “Оно сейчас на западе, — размышлял я, — оно на западе, а мне надо... Куда же мне надо? На север? Или...” Я вслушивался в шумы. Нет, это не шоссе. Кажется, это вертолёт. И вот, махнув рукой, я зашагал куда глаза глядят.
Глядели они туда, куда нужно, и вскоре показались зелёные указатели с загадочной надписью: “К любимой скамейке”. Такие надписи в мемориальных парках всегда приводили меня в трепет. В Михайловском, например, они сделаны на мраморных кладбищенских плитах, и, прогуливаясь поздним вечером, я часто испуганно вздрагивал: что это там, у развилки?
Ближе становился различим белеющий в темноте квадрат и кляксы стихов на нём. Несмотря на величие пушкинского слова, хотелось убежать от проклятого места. Тут я даже побежал.
Скоро за деревьями показались белые строения. Первым делом я обошёл музей.
Было пустынно. Рядом, отделенное металлической сеткой, стояло освежёванное сухое дерево. В нём неестественным образом торчал Колокол Нищих. Некогда нищие приходили и брякали в этот колокол.
Из дома появлялся некто и давал нищим нечто. Или ничего?
Огромная глыбища этого дерева стоит у дома матерого человечища. Дерево росло и всасывало в себя колокол. Теперь он торчит почти горизонтально. Ещё у колокола нет языка — как нынче ведут себя нищие, мне неизвестно.
По парку ездил на жёлто-синем мотоцикле милиционер и проверял поведение посетителей. Но посетителей уже не было. Один я шёл к выходу.
Потом я сижу на занозистом продуктовом ящике и голосую попутку. За надорванную пачку сигарет грязный ассенизационный МАЗ вёз меня к тульской окраине. Солнце пробивает кабину, и шофёр, отворачиваясь от него, рассказывал про систему отсоса всякой дряни из частных выгребных ям. После этого он принялся рассказывать мне анекдоты. Помнил он их плохо и часто останавливался на полуслове, тогда анекдот сдувался, как воздушный шарик.
В Тульском университете мне дали подержаться за реликвию, потрогать пальцем подпись Толстого под собственной фотографией. Сделана она тушью, оттого выпукла и светло-коричнева. Видел я там и желтую книгу “Воскресения”, что издана в Нью-Йорке и деньги от которой перешли к тем самым духоборам.
Несколько лет назад я ходил в Туле к церкви. Это был Никола Зелёный, где настоятелем был альпинист, и во время ремонта он штурмовал крышу вместе с друзьями. Всё там было из чугуна — полы, престол. Это был чугунный храм — и всё оттого, что Демидовы занимались литейным делом. Церковная казначейша рассказывала про исцеления. Исцелился даже какой-то психиатр. Казначейша, её звали, кажется, Марина, стояла в притворе и говорила:
— Вот у нас есть такая прихожанка, такая она русская-народная, такая сдобная, что прямо с изюмом.
Развиднелось. Солнце сочилось сквозь высокие окна. Нас пустили молиться, и, шагая по холодному и гулкому чугуну, мы приблизились к иконам. В этот момент, когда я преклонил колена в этом храме, “боинг”, первый из двух, делал вираж в нью-йоркском небе.
Архитектурные стили в Туле передернуты, как винтовочный затвор, смещены, наконец смазаны — как тот же затвор. Десятью годами раньше открытия Америки появилось огнестрельное оружие на Руси. Непонятно, существование которой из этих реальностей больше занимает умы.