огромное расстояние по тем временам. А дорог всё больше и больше, они ветвятся, как крона гигантского дерева.
Вот и садятся пассажиры — один напротив другого, едут сутки,
вторые.
— Позвольте рассказать вам историю... Я вот жену убил, а у вас что нового?
Качается вагон, проводник зажигает свечи. Пульмановские вагоны придумают ещё не скоро. Пока пассажиры приговорены к бессоннице и взгляду в упор, приговорены к ночному разговору.
Щедринский провинциал жалуется: “В этом вагоне сидела губерния, сидело все то, от чего я бежал, от лицезрения чего стремился отдохнуть. Тут были: и Петр Иваныч, и Тертий Семеныч, и сам представитель „высшего в империи сословия”, Александр Прокофьич (он же „Прокоп Ляпунов”) с супругой, на лице которой читается только одна мысль: „Alexandre! у тебя опять галстух набок съехал!” Это была ужаснейшая для меня минута. Все они были налицо с своими жирными затылками, с своими клинообразными кадыками, в фуражках с красными околышами и с кокардой над козырьком. Все притворялись, что у них есть нечто в кармане, и ни один даже не пытался притвориться, что у него есть нечто в голове”.
А вот тургеневский Литвинов “мысленно уже ехал. Он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне” — паровоз не воспринимается отдельно от вагона, всё мешается — печки в вагоне и паровозный дым.
Фатализм особого железнодорожного пути тяготеет над всей русской литературой.
Великий роман отворяется словами: “В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу”. Всё в “Идиоте” заранее предрешено, начиная с газетной статьи, о которой говорят в поезде, с портрета на рояле, что увидел главный герой, с 27 ноября 1867 года. Пока слякотной средой того далёкого года в вагоне третьего класса знакомятся малоопрятные люди, Настасья Филлиповна Барашкова читает в газете про кровавую бритву Мазурина, ждановскую жидкость и американскую клеёнку. Другой великий роман, вопреки известному заблуждению, начинается не с несчастливых и счастливых семей, не с их похожести и различий, а с паровоза, который, перевалив за полусотню страниц, соединяет героев.
Степан Аркадьевич (будущий соискатель места в управлении железных дорог) стоит с приятелем, ожидая поезд, и вот “вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхтя сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, всё медленнее и более потрясая платформу, стал подходить вагон с багажом и визжавшею собакой...”. Раздавленный станционный сторож, смерть ужасная (“два куска”) или, “напротив, самая легкая мгновенная” уже случилась. Это смерть-предсказание: в последний час Анны платформа так же будет дрожать, появятся “винты и цепи и высокие чугунные колёса”, промежуток между колёсами, крестное знаменье и мужичок, работающий над железом.
Паровоз-терминатор, окутанный паром, огненный, будто механические ножницы в руках пбарок, — вот первый образ паровоза.
Железнодорожная тема — тема повышенной опасности. Тема соприкосновения с неизвестным. Со смертью в том числе. Я пугливо оглядываюсь — всё же я изменил железной дороге с автомобилем. Но, успокоившись, снова возвращаюсь к тому, что дальше. А дальше, как известно, литература.
Анна будет в последний раз помянута Вронским на вокзале, при
отъезде в Сербию, “при взгляде на тендер и рельсы”. Железная дорога совмещается с войной, как совмещаются две смерти.
Севастопольской страдой 1854 года, когда Толстой приехал на войну, рядом с ним, в нескольких верстах, по проложенной англичанами дороге пыхтел паровоз. Это был не простой паровоз, он, как говорили тогда, был блиндирован. Грозный призрак бронепоезда двигался по крымской земле.
Толстой как-то писал Тургеневу: “Вчера вечером, в 8 часов, когда я после ночной железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради Бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель по отношению к любви — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно”.
Толстой как будто предчувствует, что ничего хорошего из его отношений с железной дорогой не выйдет, — и верно. Так оно и получилось.
А ведь был писатель, которому повезло с железной дорогой. “Поезжайте, — так пишет Чехов Телешову, — куда-нибудь далеко, верст за тысячу, за две, за три... Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезёте! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена... Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите. Если хотите быть писателем, завтра же купите билет до Нижнего”. Самым железнодорожным русским писателем XIX века был Гарин-Михайловский. Герой его тетралогии после спасения собачки (о чём осведомляла младших школьников книга для классного и внеклассного чтения) превратился