Граница между «религией» и «верой», о которой прежде ни одна поэтическая душа не задумывалась (если, конечно, под «религией» не подразумевались банальные фарисейство и ханжество), в современной поэзии переживается живейше — как реальный вопрос духа. Так, в непререкаемой форме «хасидского изречения», эта разделительная черта проведена Борисом Херсонским: «Религия напоминает город, / застроенный ритуалами / различной высоты, красоты, / но всегда надежными и респектабельными. // Что в конце концов нужно людям? // Стены, крыша над головой, окно в мир, / ложное ощущение благополучия. // Хорошее сообщение, простота планировки. // В этом городе есть небольшие районы / подлинной веры, милосердия, мистицизма. // Они расположены на окраинах. // Появляться там небезопасно, / особенно по ночам, / когда не спится и теснит в груди».
Удивительно (но и показательно), что к этому рискованному опыту мирянина присоединяются поэты- священники, пребывающие по роду своего служения не на «окраинах», а в центре «города религии». О. Константин Кравцов так и озаглавил свою миниатюру — «Конец религии»: «...зрения створки промыты, / и не нарядный хвои вертеп, а сама та пещера, ясли, пеленки // не софринский фимиам, а осколки твои, / повивальная тьма, аромат / алавастровой склянки твоей, Мария…» Прорыв сквозь ритуальное убранство к реальности тайнозрительно соединяет Рождество с приуготовлением к крестной смерти. А вот и о. Сергий Круглов, поэт из сильнейших в своем круге тем: «Картинка [7] , где Ты, Раввуни, в белом хитоне, / С флажком в руке, выходишь из гробницы, / Правою салютуешь, а квиетический ангел / Воздел курчавые ресницы и застенчиво / Придерживает на груди края ворота / Ночной своей рубашки, — вранье. / Ведь этого никто не видел, не должен был видеть. / Видели только, что Тебя распяли, / Что раздралась завеса, и солнце померкло. / Рисуют то, чего не знают, — и хуже: / То, во что и не верят!»
Схожим укором звучит предпасхальная реплика Ольги Шиловой (автора, «самодеятельного» в том смысле, что я пока едва ли не единственный ее читатель):
<…> Еще пост, еще в церкви поют
«Да молчит всяка плоть человеча»,
а все хлебопекарные печи
нам пасхальную сдобу пекут…
«Марфа, Марфа! В дни скорби Моей —
не была ты со мной ни часочка.
Столько ты напекла куличей,
а ведь Я не просил ни кусочка».
(Правда, словно отвечая на этот укор, С. Круглов заключает свое цитированное выше размышление: «Но широка заповедь Твоя зело, / И всем в ней есть место. <…> И ад покаяния, и рецепты постной кулинарии, — / Все помещается…»)
А Олеся Николаева язвительно воображает «переполох, смятенье» из-за кающейся грешницы, рвущейся омыть слезами ноги архиерею (стихотворение «Магдалина»): «И вот я думаю — какой экстравагантной, / ломающей поденщину и пошлость / Благая Весть нам кажется сегодня!» И Тимур Кибиров в одной из своих «потешек» с мясом сдирает слой удобно-привычного, пытаясь оголить суть: «Верить в Бога / „распятого за ны при понтийстем Пилате” / практически невозможно. / Но Его можно любить» (из «СМС-диалога» — с деистом).
Для меня в этом пучке реплик особенно отличим голос Елены Шварц. У нее, дерзкой ослушницы, — если читать с доверием к некоторым устойчивым ее темам — на редкость интимное чувство Церкви, экклезии, церковного собрания и церковного Тела (то, на чем так настаивает в своем размышлении о Евхаристии о. Александр Шмеман):
О сколько раз, возвращаясь вспять,
Пяту хотела, бросаясь в землю,
