А ты попробуй не нарисовать, когда вокруг сплошные кресты и фашисты, штирлицы, мараты казеи, олеги кошевые, зои космодемьянские и на ночь — четвёртая высота.
От неумения я нарисовал не фашистские кресты — загнутые направо, а настоящую свастику, арийский знак солнца с лучами, повёрнутыми влево. Как выяснилось, это было всё равно. Нас — всех, всех, всех, даже младшую группу, — собрали в столовой (она же — актовый зал, когда надо), чтобы голосом самой заведующей детским садом — вечно куда-то бегущей, вечно одетой в коричневое женщины с лицом злой бабушки — тихо, чуть ли не шёпотом, но очень громким, спросить, кто под её окнами изрисовал площадку фашистскими крестами. Спрашивали, конечно, всех, но вопрос был адресован лично мне, потому что только я один знал, кто это сделал.
Не только знаки, но и нормы, моральные, например, волновали меня в тот период. Одна из них формулировалась следующим образом: лгать или не лгать, и что больше — наказание за произнесённую ложь или наказание за сказанную правду. Это я сейчас знаю, что на самом деле больше и почему и что любое произнесённое вслух (а иногда и про себя) слово есть ложь, вне зависимости от того, настоящая ли это ложь или правда, а тогда у меня ещё не было сегодняшнего опыта, и вообще я был совсем-совсем маленький, мне только исполнилось пять лет, и на ночь мне читали про Гулю Королёву и Володю Ульянова, который — помните? — разбил-таки голубую чашку, наверное, самую красивую и самую любимую всей их многочисленной семьёй, — а потом, пройдя тёмные леса и высокие горы, переплыв семь морей и побывав в плену у Чудища Стоглавого, вдоволь настрадавшись и накатарсировавшись, признался в преступлении, и никто его не ругал, наоборот, даже, кажется, чем-то наградили: может, новой чашкой?
Учитывая мораль всех известных мне на тот момент книг, а ухватывать мораль хоть из басен о Ленине, хоть из басен Крылова у меня получалось лучше всего, но ничего тогда ещё не зная о том, что мораль в классовом обществе тоже классовая, — а ребёнок — какого он класса? я ещё и в первый не ходил, — quod licet Iovi, non licet bovi, и стремясь избежать Володиных мучений — учиться на чужих ошибках, да? — я одним махом преодолел и леса, и горы, и моря и сказал: “Я”.
Так я стал фашистом. Мне выдали новенький, в масле, шмайссер и к нему два карабина патронов, летнюю и зимнюю форму одежды: летняя с чёрной, под пионерскую, пилоточкой, зимняя — с обычной советской шапкой-ушанкой, лыжи — две, по количеству ног, немецкую — какую же ещё? — овчарку Генриха и звание обер-лейтенанта (а на большее я и не претендовал). А потом поставили лицом к стенке, той самой, окна которой выходили на изгаженную мной площадку, и расстреляли без суда и следствия.
Другие бы вызвали родителей и расстреляли сначала их — прямо на моих глазах, чтоб осознал, чтоб прочувствовал. Наши — нет, пощадили семью изменника малой родины, пожалели пуль, поберегли силы и святую, пропитанную кровью их военного детства, ненависть. Дети против детей: одни, как я, слишком сытые, слишком благополучные, слишком такие, слишком сякие, воспринявшие этику их войны как эстетику своей. Другие дети — взрослые, для которых фашисты никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут стать фашиками, а воспоминания о войне всегда будут более священными, чем сама война. Правда, как всегда, была на стороне детей взрослых.
Ни признания своей вины, ни раскаяния от меня не требовалось, динамика процесса опускала формальности и условности — к моменту вынесения приговора я уже был мёртв и закопан, только ещё не знал об этом. За книжную вину мне придумали книжное — в духе сказок Шарля Перро или романов раннего Диккенса — наказание. Под барабанную дробь меня три раза обвели вокруг детского сада, сорвали с плеч и рукавов нашивки воинского звания, а затем отвели на чердак — лучше бы, конечно, в подвал, но подвала не было, — раздели догола, поставили на колени и заперли там до вечера. То есть обошлись со мной как с сильным, матёрым (или заматеревшим в боях) врагом.
Не помню, плакал ли я, наверное, плакал, не мог не плакать. Не помню, что останавливало меня даже не отвергнуть — оспорить приговор, но не чувство своей правоты точно. Хотя бы встать с колен — не вставал: голому, пятилетнему на чердаке лучше всего стоять на коленях, сложившись, сжавшись, как эмбриончик, — я уже умел ценить милосердие, особенно по отношению к себе. И учился проявлять его сам: например, не рассказывать родителям о том, что со мной делали в детском саду, а потом — в школе.
Чердак, конечно, не подвал, не чулан, не подземелье. Чердак — это небо, мечты, будущее. В подвал никогда не прилетел бы на голубом, как глаза заведующей, вертолёте волшебник показать мне сотую (считай до ста — советовала нянечка, когда я не мог заснуть во время тихого — они говорили “мёртвого”, умирать было страшно — часа, а я не умел до ста, после двадцати сбивался, после тридцати терял веру в себя окончательно) серию “Семнадцати мгновений”, в которой Штирлиц, вернувшись домой, обнаруживает, что вокруг фашисты, и начинает всё заново.
Во время обряда инициации, изученного и описанного Фраем, Кэмпбеллом, Элиаде и другими, — обряда, на котором испокон веков держится всё человеческое: цивилизация, культура, искусство кулинарии и технология предвыборной кампании, спорт, реклама, правила ухаживания за девушками, — мальчика, посвящаемого в мужчину, изымают из его социальной группы, отдают во власть демонической лесной старухи (в русских сказках — Бабы Яги), которая помещает его в замкнутое пространство (печь в русских сказках, а в африканских, например, его проглатывает бегемот). Это временная смерть перед новым рождением в уже ином, большем, лучшем социальном статусе. По правилам игры, “мёртвый” мальчик, оказавшись в подземном царстве, должен проявить себя настоящим мужчиной, в том числе добыть один или несколько волшебных предметов (ритуальных артефактов), обрести духов-помощников (голубой вертолёт) и в конце концов убить чудовище и вернуться в страну живых героем. Смысл этих испытаний и мистериальных страстей в — почему бы не процитировать Мелетинского? [1] — “страданиях, ценой которых приобретается сила и мудрость для себя и для человечества”. Для человечества, конечно, символически.
Виктор Тэрнер, полевой исследователь африканских культов и ритуалов, добавляет к общей картине одну, может, самую важную деталь: во время “смерти” инициируемый находится в состоянии вне статусов (в ситуации пороговости, перехода) или, точнее, в статусе изгоя, когда кто угодно, и старший и младший, имеет право или даже обязан всячески третировать или унижать его (чтобы, заняв более высокое положение, новичок не забывал, кем он был до того).