налево, а вкруговую: выедая куски текста, как гусеница, концентрическими кругами, расходящимися от подчеркнутой фразы: «гамлетовская неспособность к решительным действиям при виде торжествующего зла». Никакого иного ключа под рукой просто не было — ни одной мелочи не выпало больше из выхваченного когда-то у меня из-под носа чемодана, которая за двадцать лет, прошедших после смерти отца, не превратилась бы в прах, — и я все медитириовала и медитировала над этой оброненной пометкой на полях — «вот!!!», точно детектив Коломбо над каким-нибудь «неправильно» надгрызенным мундштуком, найденным неподалеку от трупа, только я искала не убийцу — я хотела оживить труп. Совершенно не помню, о чем была сама книжка, однако под конец этого некромантского сеанса я была твердо убеждена: вся многолетняя отцовская так называемая «борьба с системой» (словосочетание, введенное в оборот после 1991 года), его отчаянные попытки достучаться в дубовые двери высоких кабинетов, бесчисленные письма, заявления, жалобы, докладные записки — в Киевгорсовет, в Генпрокуратуру, в ЦК украинский, в ЦК московский (три или четыре распухшие папки у мамы на антресолях, с-тесемками-завязанными-мертвым- узлом), его поездки в Москву (каждая из которых должна была стать окончательной и решающей, но всегда отцовский запрос спускался обратно, «на Киев», и все возвращалось на круги своя…), — вся эта отчаянная, равновеликая жизни маета, в результате которой он оказался в психушке с довольно распространенным в те времена «политическим» диагнозом «сутяжно-параноидальная психопатия», происходила не от чего иного, как от того, что в глубине души мой отец всегда знал за собой, будто тайную постыдную болезнь, вот эту самую, черт бы ее побрал, «гамлетовскую-неспособность-к-решительным-действиям-при-виде- торжествующего-зла», она-то и подтолкнула его, когда зло проехалось полновластным тараном почти впритык, вместо того чтоб отстраниться, ринуться наперерез и потом снова и снова бросаться под колеса той же самой махины, с каждым разом отвоевывая у себя самого право на самоуважение…
Я и сейчас в этом уверена.
Косноязычная, неловко сформулированная фраза неожиданно обернулась водяным знаком, внутренним эпиграфом к его жизни — впрочем, такой же увечной, если пытаться представить ее в виде короткометражной «стори»: тихое угасание с подавленным сознанием — вероятнее всего, на фоне нечеловеческой боли во всех мышцах от гремучих инсулиновых доз, которыми (как стало известно позже) особенно щедро закармливала своих клиентов советская полицейская психиатрия; кричаще-василькового цвета халат, который я запомнила, когда мы с мамой приезжали в Днепродзержинск на разрешенное наконец свидание, и из-под халата — исхудавшие, желтые, с выпирающими пятками мослатые ноги, похожие на куриные лапы, торчащие из авоськи, — все это, вместе с затхлым сладковатым запахом то ли мочи, то ли немытого тела и заторможенным помутневшим взглядом (глазные яблоки без капли блеска, увядшие, как у старика: следствие обезвоживания), — во всем этом нет ни малейшего потенциала для героико-романтической «стори», особенно если учесть, что такое состояние продолжалось годами, а это уж и вовсе незрелищно, такие вещи просто проглатываются титрами «прошло пять лет», в чьем-то другом случае — «прошло двадцать пять лет», и кто же согласится столько высидеть перед экраном?! (А другого способа снять подобную «стори» так, чтобы до зрителя действительно дошло, нет — ну тогда, значит, и «стори» нет, и идите себе с богом, скажет вам любой редактор…) В том-то и дело: в отцовских буднях, показанных со стороны, — не только тех, больничных, но и добольничных тоже, — имею в виду, конечно, не его научно-преподавательскую карьеру, а то, что ее похоронило, а затем похоронило и его самого, — во всех этих разосланных потоках писем и напрасно обивавшихся порогах кабинетов, в этой абсурдной и изнурительной войне, проигранной заранее, еще до ее начала, потому что однажды сдвинувшаяся с места система не могла и не собиралась сдавать назад, а он ведь продолжал настаивать на своем и годами доказывал чуть не тем же людям, которые и отдавали приказы, как они неправы, — во всем сюжете его жизни, если представить теперь этот сюжет со всей документальной достоверностью, во всех четырех папках с тесемками, не было с м ы с л а — была только горечь из-за тщетности затраченных усилий. Смысл был в эпиграфе. В водяном знаке. В одном подчеркивании, которое случайно сохранилось.
Я знала это и еще по одной причине. Аккурат прошлым летом, в Крыму, под Карадагом, я, отбившись от компании, на абсолютном безлюдье, полдня занималась тем, что снова и снова, как Сизиф, взбиралась на одну и ту же скалу и бросалась с нее в воду «ласточкой». Стояла неподвижная сорокаградусная жара, а меня при каждом подъеме прошибал цыганский пот, коленки дрожали и сердце бухало где-то у самого горла. Когда-то в детстве я больно ударилась о воду животом — и с тех пор боялась прыгать в море с высоты.
Когда, уже в сумерках, я прибрела обратно в лагерь, мои ноги выписывали «мыслете», как у мертвецки пьяного, и я с трудом преодолевала сопротивление воздуха. В глазах товарищей я утвердила свою и без того устойчивую репутацию отчаянной любительницы риска и острых ощущений, искательницы приключений, готовой незнамо на что ради очередной порции адреналина, и мужчины не сводили с меня за ужином подозрительно заблестевших глаз (каждый, очевидно, был уверен, что сумел бы обеспечить мне адреналин куда более приятным способом!), и несколько жен некстати проявили повышенную нервозность, слегка подпортив мне тогдашнее блаженно-пьяное состояние — следствие забойного коктейля, составленного из двух редкостных для профессионального интеллектуала (а действительно ли я профессиональный интеллектуал? может ли журналист в нашей стране быть интеллектуалом?..) ингредиентов: мертвецкой физической усталости и гордости за свершенный труд. Зачем ты такое выделываешь, растерянно спросила у меня одна только Ирка Мочернюк, которая искренне хотела понять, и я ей ответила: не «зачем», а «почему».
Я ныряла потому, что боялась это делать. Добрую половину божьего дня на безлюдном берегу, под пылающим солнцем я насиловала себя, как маньяк-извращенец, потому что глубоко в моем теле жил вколоченный когда-то в него панический страх — как невидимый железный обруч, который зажимает изнутри, не позволяя высвободиться. Я сбивала с себя этот обруч, этот зажим, и мне удалось — я его сбила. Одним страхом в моей жизни стало меньше.
Благодаря той пометке на полях книги я поняла, что мой отец всю жизнь делал то же самое — взбирался на скалу и прыгал. И вовсе не потому, что был таким уж прирожденным борцом, скорее наоборот — каждый раз он делал над собой усилие. Каждый раз вынуждал себя сбивать железный обруч, побеждать свою «гамлетовскую нерешительность». Возможно, вначале он искренне считал, что все дело исключительно в злой воле какого-то одного высокопоставленного чиновника, которую надо просто устранить, вынуть, как щепку из глаза, и тогда прекратится ужасное безобразие, если не прямое преступление, — прекратится то, что он называл «превращением дворца в сарай». Дворец закончили строить осенью 1970 года, и мы всей семьей были на торжественном открытии — это был первый дворец в моей жизни, который наконец полностью наложился на это почерпнутое из сказок слово — «дворец», слился с его ослепительным блеском и головокружительной пространственной необъятностью и даже не вместился, выплеснулся за пределы слова, затопив корытечко детского воображения (с тех пор я в своем представлении неизменно селила всех королей и принцесс именно туда, во дворец «Украина», в тот прекраснейший из всех виденных и доныне, образца 1970 года, — Кловский на такую миссию не тянул, Мариинский тогда был закрыт, а всякие там новейшие «дворцы счастья» казались чистейшим обманом, потому что, на мой тогдашний взгляд, ничем не отличались от колхозных крытых рынков, да и на сегодняшний — не отличаются…). Смутно помню (словно вижу издалека, на заднем плане кадра, поскольку женщинам и детям в таком великодержавном деле положено было стоять в стороне) отца в безбрежном световом море фойе, в группе высоких (с точки зрения пятилетней) смеющихся мужчин, пожимающих друг