вроде меня распознают такие сигналы, когда все уже кончено — когда расходятся с похорон, и только тогда, из всех совокупных охов и ахов и скорбных покачиваний головой, становится понятно, что в последние недели такими сигналами вокруг покойника сыпало, как снегом, и куда мы все, спрашивается, смотрели, что нам так отвело глаза?.. «Представляешь, не могу спать, — говорила она по телефону, будто приглашая меня, забавы ради, поудивляться вместе с ней, во втором часу ночи ее неутомимый журчащий голосок раздражал, как подкожный зуд, а мне надо было в шесть вставать к утреннему эфиру, и я уже теряла равновесие, спотыкалась, ползая по дому с трубкой, которая, казалось, до крови натерла придавленное ухо, и в полубессознательном состоянии складывала сумку на завтра, пока она без умолку щебетала: «Какой-то идиотский страх появился — будто если засну, то умру». — «Ты просто переработала, Владуся, — знай долдонила я свое, уже, наверное, шестой раз за час, — ничего не проходит даром, у тебя ведь такой тяжелый год был, плюнь на все и езжайте отдыхать», — подразумевая под этим, что нардепу тоже, пожалуй, не помешал бы отдых, если он, черт бы его побрал, не в состоянии как следует прибаюкать переутомленную женщину! — все они, зараза, с их юродивым образом жизни и беспробудным плаванием в алкогольном море от стресса к стрессу, превращаются к сорока годам в клинических импотентов!.. — а Влада что-то и дальше неутомимо лепетала о том, что, мол, действительно, я права, она и отдых уже запланировала, об Абу-Даби или Дубае, и что из них комфортнее, а что дешевле, и что она советует мне, в случае если я тоже соберусь отдохнуть, пока я не взмолилась о пощаде, окончательно капитулировав: Владуха, Матусевичка, да ну тебя к черту, дай мне отдохнуть хотя бы эти четыре часа, которые у меня еще есть в запасе!.. Она засмеялась — быстрым, удивительно мелодичным флейтовым перебором, и этот ее вырвавшийся на прощание смешок, одновременно и смущенный — будто только в этот момент она наконец осознала, что не дает мне спать, — и тревожащий — потому что мне тоже стало неловко, что я так впрямую призналась в желании спать человеку, который страдает бессонницей, словно бросила его одного ночью в незнакомом месте, и выбирайся как знаешь, — этот смешок стоял у меня в ушах, как вода, и даже за ночь не вылился, как это бывает с водой, мокрым теплым пятном на подушку: не переварился за время короткого сна, — я проснулась все еще с его серебристым эхом в ушах, и в этом, если б хватило ума на минутку остановиться и прислушаться, тоже можно было усмотреть отчетливый сигнал предупреждения, знак того, что своей, в сердцах так резко бахнутой фразой, вырвавшейся у меня, как топор из ослабевших рук, я нечаянно попала в какую-то невидимую струну в мироздании, натянутую уже так туго, что от нее расходилась кругами дрожащая и стонущая вибрация, и мироздание срезонировало — Владиным флейтовым смешком, хотя запросто могло и чем угодно другим — реакцией натянутой струны на фальшивое прикосновение, стекла, если чиркнуть по нему бритвой, мои «четыре часа в запасе», среди тех, уже расходящихся вокруг Влады на всю катушку, инфразвуковых вибраций, должны были проскрежетать таким же диссонансом, ведь на самом деле у меня в запасе было куда больше часов, чем оставалось у нее, — уже сочтенных, уже истекающих, уже на донышке, — о чем ни она, ни я знать тогда не могли. И через три недели после этого она все-таки заснула, именно так, как не велел ей делать ее полуночный страх, — заснула за рулем среди бела дня, на Бориспольской трассе, когда ездила забирать у посредника прибывшие франкфуртским рейсом картины, которых никто больше никогда не видел, посредник уверял, что отдал их и они попрощались там же, в аэропорту, но когда Владин перевернутый «битл», вместе с вдавленным в него, как в смятую жестянку, насаженным с размаха, всей-грудной-клеткой-на-гарпун-руля Владуськиным телом, подняли из кювета и разрезали автогеном, то никаких картин в машине не оказалось, ни в салоне, ни в багажнике, и можно было, конечно, допустить, что машину ограбили уже разбитой, а можно было и множить до бескнечности цепь гораздо худших, и совсем уж безумных подозрений и предположений, — среди них единственно вразумительным, основанным на здравом рассудке и помогающим живым оного не лишиться, было предположение, что она заснула за рулем и машину занесло на мокрой трассе, как раз перед тем шел дождь, — и никто не знает и никогда уже не узнает (как долго жгла меня эта мысль!) — в последний момент, когда «битл» летел в кювет, у с п е л а л и Влада проснуться от удара и понять, что происходит (успела ли она ужаснуться? закричала? было ли ей больно? слышала ли хруст собственных костей?..), — или, может, проснулась уже на том свете, тщетно пытаясь с изумлением протереть глаза и постепенно осознавая, что больше нет у нее ни рук, ни глаз? (Так было бы лучше, намного лучше, я не один месяц вынуждала себя поверить, что так оно и было…)
…Я ее убил, повторял нардеп Вадим со странноватой кривой усмешкой, — сидел, утопнув в мягкой оттоманке, толстый и красный (сама маленькая, как дюймовочка, Влада всегда питала слабость к крупноформатным мужчинам), — рубашка расстегнулась на животе, под ней виднелось дорогое белье, рядом на ковре стояла бутылка «Курвуазье», бокал он держал двумя руками, как игрушечный мишка, который с монотонным скрипом пьет свое молочко, и Вадим так же пил свое и талдычил одно и то же, как мантру, — я ее убил, я ее убил, это я виноват, это я должен был быть в той машине, — эта его гротескная мишкообразность почему-то особенно тяготила, тем более что скрипел он что-то тоже совершенно несусветное, настолько же диссонирующее с тем, что случилось, — и это было как звук бритвы по стеклу, — будто бы его подмонтировали сюда из какого-то другого фильма; я подумала, он в отчаянии от того, что отпустил Владу в Борисполь одну, что, если б поехал с ней, она была бы жива, и на это действительно трудно было возразить, а получалось, будто как раз возражать мне и полагалось, и я еле сдерживалась, чтобы не крикнуть: заткнись! — хотя он и не мне говорил, и не у меня спрашивал, как спрашивал бы, если бы меня здесь не было, у бокала, у оттоманки, у стены напротив: Боже мой, Боже, как же мне теперь жить? — и тут он на удивление — для такого массивного тела — осторожно поставил бокал на подлокотник и закрыл лицо руками, застонав-забормотав что-то совсем уж неразборчивое, а мне оставалось беспомощно стоять и рассматривать его пальцы, застывшие на младенчески-красной лысине, как кучка сосисок… Но я же не из чувства долга мгновенно примчалась тогда в эту его гребаную нуворишскую квартиру на Тарасовской — только что законченную, Владой же и оформленную: с пентхаусом, со стеклянной крышей вместо потолка, — не утешать его и не сливаться в общем горе, — мне важно было другое, я смотрела на него, как в постепенно тускнеющее зеркало, в котором еще сохраняется Владуськин образ, я ловила в нем еще не остывшие, еще вчерашние, как налипшая пыльца, следы ее присутствия, и даже невольно наблюдала за ним — ее глазами, чего никогда не делала раньше, пока он был просто Владин бойфренд, так она всегда говорила: не любимый, не мужчина — бойфренд, — и поэтому мимоходом одобрительно отмечала и дорогое белье, и неожиданно точную деликатность жеста, которым Вадим отставлял бокал — мельком подумав: ага, значит, эти лапищи с пятерней сосисок умеют быть и чуткими, — и его сухую бесслезность тоже оценила — он куда больше вливал в себя, чем выливал: признак здоровой мужской жадности, в том числе и крепкого мочевого пузыря, и всего остального тоже (как-то они были у меня в гостях вдвоем, и за те пять часов, что мы просидели, поцеживая коньяк, такой же «Курвуазье», Вадим ни разу не поднялся с кресла выйти в туалет, впрочем, Влада всегда говорила, что у них прекрасный физический контакт, если бы это было не так, она промолчала бы, значит, у ее бессонницы была другая причина…), — и не то чтобы я специально примчалась эдаким аукционным коневодом выставлять баллы за породистость и рысистость — все это вертелось в голове непроизвольно, разрозненными вспышками, как на параллельной пленке, я не испытывала к этому мужчине ни отвращения, ни симпатии, и если говорила ему, что он не виноват, то не из жалости, а исключительно из уважения к Владиной смерти, которая принадлежала только ей, и никому больше, и сама собой должна была выткаться из собственноручного рисунка ее жизни, и Вадиму, если он и был в чем-то виноват, я раз и навсегда определила роль разве что арбузной корки, на которой в старых фильмах в роковой момент кто-то поскальзывается, чтоб упасть и разбиться насмерть, но в жизни, в отличие от кино, сам момент всегда выставляется задолго до того, и поэтому меня раздражало, даже оскорбляло мантрическое скрипение Вадима: я ее убил, я ее убил — в этом было что-то унизительное для моей гордой и независимой Влады, что-то от стиля желтых газетных сообщений, которые, кто бы сомневался, не заставят себя долго ждать, не исключено, что вокруг дома уже копошились, учуяв стервятинку, гиены-новостники, завтра они налетят целыми стаями, только успевай закрываться от блицев, и это тоже предстояло пережить и как-то выдержать, но все это было уже потом, в те удушающе невыносимые недели, когда ее смерть, в соответствии с десятками разных рецептов, наперегонки жадно потрошили, жарили, поливали соусами и подавали к столу из дома в дом и в итоге так затаскали и заелозили, что и у меня постепенно перестало сжиматься сердце при виде ее портретов, которые уже превратились просто в изображения известного человека, все равно что в энциклопедическом