крыльями: от водки всегда первым делом, тепло между крыльями; Лиза торопит итти к обрыву, — и князю нельзя не пойти, потому что в метели есть что-то родное яблоновому цвету — белым снегам цветения яблонь. Генерал недовольно говорит, что ему надо посекретничать с князем. Надежда повторяет: — «я иду спать, пора спать» -
Сосны шипят, шумят, стонут. Ничего не видно, снег поколена. У обрыва ветер, невидимый, бросается, хватает, кружит. С моря слышно — не то воет сирена, не то сиреною гудит ветер. Князь думает о яблоновом цвете, гуляет тепло алкоголя между обескрыленных крыльев. Там, у обрыва, стоят молча. Слушают шипение сосен. Лиза стоит рядом, плечо в плечо. Лиза стоит рядом, князь берет ее за плечи, поднимает ее голову, заглядывает в глаза, глаза открыты, Лиза шепчет: — «Как хорошо» — князь думает минуту минута как вечность, князь тоже шепчет: «моя чистота» — и целует Лизу в губы; губы Лизы теплы, горьковаты, неподвижны. Они стоят молча. Князь хочет прижать к себе Лизу, она неподвижна, — «моя милая, моя чистота, мое целомудрие» -
— Пойдемте домой, — говорит Лиза громко, глаза ее широко раскрыты, я хочу к маме.
Лиза идет впереди, почему-то очень деловито. Из прихожей генерал зовет князя к себе в кабинет. Лиза проходит наверх, Надежда стоит у окна в ночном халатике.
— Князь пошел спать? — спрашивает Надежда.
Генерал закрывает двери кабинета поплотнее, крякает.
— Видите ли, князинька, хочу вам показать — не купите ли -
Генерал показывает князю серию порнографических фотографий, где мужчины и женщины в масках иллюстрировали всяческие человеческие половые извращения, — и князь краснеет, сизеет мучительно, ибо на этих фотографиях он видит себя, тогда в Париже, после Константинополя и Крыма, спасшего себя этим от голода. -
Генерал говорит витиевато:
— Видите ли — нужда — жалованья не хватает — дети, дочери — вам — художнику -
Лермонтов не подтверждается Анненским этой метельной ночью. На самом ли деле, самое вкусное яблоко — это то, которое с пятнышком -
Лиза — наверху в мезонине — говорит Надежде, — Лизу Калитину впервые поцеловал мужчина, Лиза Калитина, как горечь березовая в июне, — Лиза говорит Надежде, — покойно, углубленно, всеми семнадцатью своими годами:
— Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю.
У Надежды, — нет, не ревность, не оскорбленность женщины, — любовь к сестре, тоска по чистоте, по правде, по целомудрию, по попираемой кем-то — какой-то — справедливости — сжали сердце и кинули ее к Лизе — в об'ятия, в слезы
а — в -
с
Нет, не Россия. Конечно культура, страшная, чужая, — публичный дом в пятьсот лет, за стеной, у Толстой Маргариты и Тонкого Фауста. Внизу у печки, еще хранятся медные крюки для рыцарских сапог. В «Черном Вороне» — была же, была шведская гильдейская харчевня.
— Над городом метель. В публичном доме тепло. Здесь — богема теперь, вместо прежних рыцарей. Две девушки и два русских офицера разделись донага и танцуют голые ту-стэп: голые женщины всегда кажутся слишком коротконогими, мужчины костлявы. Музыки нет, другие сидят за ликером и пивом, воют мотив ту-стэпа и хлопают в ладоши, — там, где надо хлопать смычком по пюпитру. Час уже глубок, много за полночь. — Иногда по каменной лестнице в стене, парами уходят наверх. Поэт на столе читает стихи. И народу, в сущности, немного, — в сущности, сиротливо, — и видно, как алкоголь — старинным рыцарем, в ботфортах — бродит, спотыкаясь, по сводчатому, несветлому залу. — Ротмистр Тензигольский сидит у стола молча, пьет упорно, невесело, глаза обветрены — и только ветрами, и ноги трудились в обветривании. Местный поэт с русским поэтом весело спорят о фреккен из «Черного Ворона», — русский поэт, на пари заберется сегодня ночью к ней: к сожалению, он не учитывает что в «Черный Ворон», вернется он не ночью, а утром, после кофе у Фрайшнера. — Николай Расторов, еще с вечера угодил в этот дом, с горя должно быть, — и как-то случайно уснул возле девушки: в нижней рубашке, в помочах, в галифе и женских туфлях на ногах, он спускается сверху, смотрит угрюмо на голоспинных и голоживотых четверых танцующих, подходит к поэтам и говорит:
— Ну, и чорт. Это тебе не Россия. Заснул у девки, а карманы — не чистили. Честность. — Сплошной какой-то пуп-дом. Я успел тут со всеми перепиться — и на ты, и на мы, и на брудер-матер. Не могу. Собираюсь теперь снова выпить на вы послать всех ко — е — вангелейшей матери и вернуться в Москву. Не могу, — самое главное: контр-разведка. Затравили меня большевиком. Честность…
— Ну, и чорт с тобой, — брось, выпей вот. На все — наплевать. — Даешь водки.
Ротмистр Тензигольский встает медленно, — трезвея, должно быть, всползая вверх по изразцам печи, — ротмистр царапает затылок о крюк для ботфортов, глаза ротмистра — растеряны, жалки, как головы галчат с разинутыми ртами.
— Сын — Николай…
И у Николая Расторова — на голове галченка: — тоже два галченка глаз, удивленных миру и бытию.
— О — отец?.. Папа. -
— Утром в публичном доме, в третьем этаже, в маленькой каменной комнате, как стойло, — желтый свет. Здесь за пятьсот лет протомились днями в желтом свете тысячи девушек. В каменной комнате — нет девушки, здесь утром просыпаются двое, отец и сын. Они шепчутся тихо.
— Когда наступала северо-западная армия я ушел вместе с ней из Пскова. Запомни, — губернатор Расторов убит, мертв, его нет, а я — ротмистр Тензигольский, Петр Андреевич. Запомни. — Что же, мать голодает, все по прежнему на Новинском у Плеваки? — А ты, ты — в че-ке работаешь, чекист?
— Тише… Нет, не в чеке, я агент комминтерна, брось об этом. Мать ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.
— Ты что же, — большевик?
— Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию, — не слыхал, где она?
— Оля, — дочка?.. — о, Господи.
Пятьсот лет публичному дому — конечно, культура, почти мистика. Шопот тих. Свет — мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галченка воспаленных глаз, должно-быть, умерли -
Ночь. И в «Черном Вороне», в тридцать девятом номере — то-же двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В «Черном Вороне» тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно-быть. Лоллий — в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо, с бородою — тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России. -
…Где-то в России купеческий стоял дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, светил ночам — за плавающих и путешествующих — лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул красный флаг и висли на воротах вывески — социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то-есть), — последним — казармам, — и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи, — дом таращился, как запаленная лошадь
— И нет: — это не дом в русской разрухе, — это душа Лоллия Львовича в «Черном Вороне», ночью. — Но в запаленном, как лошадь, каменном доме, — горит лампада:
— В великий пост в России — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, — как в июне в росные рассветы в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей с его чистотой.
— Эта свечка: Лиза Калитина.