стадами оленей, — поморы, — и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, — и здесь северная, горькая, прекрасная — как последняя любовь; это где-то, — где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Петре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды — идолам, вырубленным из полена… — И мимо них — в море, во льды, в страданиях — идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь — даже не пользу, а — лишний кусок человеческого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! — Тундра такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, — такая пустая тишина, прозрачная пустынность, — и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», «стриги с севера к полуночнику», — и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, — и летом белые, зеленые — ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; — а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в, «на Русь», — на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают — «абурдают» — сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. — Самоеды вымирают голодом, — а эти ссыльные — ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое — посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят — вот об этих самоедах, которым… — И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, — такая же огромная и прекрасная, как — знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. — Так должно написать, не зная Заволочья.
От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга — одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, — леса, леса, леса, — среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точнее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, — и такие, около которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. — В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, — свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны — синие закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, «Свердруп» стоял на рейде, — поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, — остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, — пропахли варом и треской. — Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, — за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архангельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее моржи, белый медведь, — все, что здесь произживает, — потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, — все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, — на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, — и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, — Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: — «женки, идемте, та-та-та», — речь, ритм четырехстопные. И над всем пустое небо. — В сумерки, когда поднялась петровская луна, кричал: — «Э-эй, соупа — шлюпку!» — «Свердрупа» чуть-чуть колышет, — деревянный, все время мажется варом, построен по планам смертнейшего китобойного парусника. Люди живут в трюме, рядом ванная и там — по анекдоту — живет англичанин. А рубки над палубой — лаборатории — все пропахли лекарствами, в колбочках. Проснулся утром, пошел в ванную и вымылся с ног до головы, вода и холодная и теплая, — выбрился, брился по- странному: коридор между кают на жилой палубе ведет до двери в складочную часть трюма, которая открыта сейчас божьему свету, там светло, так вот там и брился; в каюте же бриться нельзя, потому что судно стояло на рейде и чистились котлы и не горело электричество, а когда оно не горит, в каютах темно, едва можно читать; на складе свалены были ящики, бочки, канаты, гарпуны, пахло треской, замечательным, единственным в мире запахом, — куда до него тухлой селедке и зеленому сыру! — там он и брился, приладившись на ящике и голову задрав под небеси. А наверху на палубе один другому диктовал: — температура, вес, щелочность, H2O, анализ, — две удачные пробы из трех, — планктон, — сети 250, 245, — что-то непонятное —
— а потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, — и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), — и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, — и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде и все. Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, — она сохранилась в подлинности, — теперь она заброшена, там пусто, никого, — только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, — и в бурьяне есть: — малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! — Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, — ворота, воротины — в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри — из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, — наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы — на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина — внутри опустошены, исписаны «красноармейцем такой-то роты», валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, — сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. — Вокруг крепости — северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, — на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. — Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, — но чайки вили «колокольню», к шторму, и
— под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, — прошла она —
— и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, — чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, — чтоб после Арктики, после Шпицбергена, — прямо со Шпицбергена:
— были ветренные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, — но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном единственном оконце был свет. Помор сказал: — «Приехали, — ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете», — пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: — «Спите, православные?» — ответили из избы: — «Повалилися!» — «Где здесь поселенка у вас живет?» — Поселенка жила в крайнем доме, — в крайнем доме был один единственный на все становище в оконце свет. — «Ну, прощай, старик, — сказал Лачинов, — я здесь останусь» —
Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:
— Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес — вам всю мою жизнь —
Заключение.
В Москве были мокрые дни. И как каждый день, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, после человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре, — в пять