артистом. А актерское ремесло, как полагали в местечке, не подходило женатому человеку. Да что ему до того, как считалось в старые времена? Из боевых друзей у них подобралось что-то вроде ВИА — вокально- инструментального ансамбля. Был у них там инструмент — балалайка. На балалайке играл Николай, он давно играл. Может быть, именно музыкой он и обратил внимание на себя помещичьей дочки — да впрочем, она не помнила, чем он ее так задел. Николай таскал с собой балалайку. Прибывая в какое-то новое место, комсомольцы созывали всех на концерт — попробуй-ка, откажись! И, выстроившись у какой- нибудь стены, в избе или на улице, как для расстрела, ребята тянули под балалайку заунывными голосами:
Наш поп благочинный
Пропил кожух овчинный
И нож перочинный
Николай был в отъезде, когда Наталья родила сына, и потом он опять был в отъезде, когда сын умер. Есть фотография: Наталья в белом платке поправляет чепчик у малыша, склонясь над гробиком, усыпанном белой сиренью. Сколько ей было тогда лет — она и сама давно забыла. Некоторое время потом бог не давал ей детей, точно разозлясь на богохульника-мужа, и она думала, что так уж ей суждено — жить бездетной. Годы тянулись. Сначала было еще ничего. Надо было пристраивать девчонок. Они были ей точно дочки. А потом в доме осталась одна Лариска — угрюмая, виноватая перед всем белым светом. Николай иногда выныривал из своей новой жизни, и у него был такой вид, точно он не вполне понимал, куда вынырнул и кто это с ним рядом. Вся жизнь здесь у него происходила наспех, и Натаха не говорила ему, что не знает, ради чего ей-то жить. Он увлекся ее спасением, а ее, вроде, и не для чего спасать. А потом бог как начал посылать ей детей каждый год. Да все посылал девчонок, чтобы сидели дома, не ездили с шашками наголо, не тренькали на балалайке.
Много лет спустя, когда подросшие Натальины внуки стали изучать арифметику, и их так и тянуло высчитывать все и вся, бабка с удивлением узнала, что она старше своей самой старшей дочери всего-то на девятнадцать лет. Посчитала сама: точно, на девятнадцать. А последние две девочки-погодки родились у нее на пятом десятке, уже после войны, когда Николай вернулся с победой. Он ушел на фронт вместе с освободившей эти места воинской частью, а до этого семейство пряталось в лесу — кроме трех старших дочек, которые к началу войны уже уехали работать в город, и их потом оттуда эвакуировали куда-то за Урал.
Николай рассказывал моему отцу, как однажды шел с каким-то мужиком и нарвался на немцев, и те не пропускали их на дороге. Мужик сказал: «Местные мы. Он вот на Суходоловке живет, а я там — на Красноармейской». И немцы зацокали на него: «Красноармейц? Красноармейц?»
Улица называлась Красноармейской еще со времен боевых походов Николая и всех его бравых товарищей. Мы втроем шли по этой улице, — я, мой отец и мой дед, — надо было пройти ею, чтобы выйти на пруд, было утро, мы шли в густом утреннем воздухе ловить рыбу, и Николай, глядя на старую табличку на угловом доме, вспомнил про это цоканье «Красноармейц, красноармейц». Все давным-давно привыкли к названию улицы и вряд ли вкладывали в него какой-нибудь особый смысл. Может быть, немцы ее переименовывали как-нибудь, но откуда в лесу было это знать.
— Не я красноармеец, улица так называется, — доказывал незадачливый Николаев спутник, сознавая уже, что оплошность будет стоить ему жизни.
Немец, только на шаг отведя его с тропинки, тут же выстрелил. Человек повалился прямо на колючий куст. Его тело только слегка примяло куст и не легло на землю. Николай тоже мысленно приготовился к смерти, немцы повернулись к нему:
— Ты не красноармейц? Суходол? Что есть суходол?
Николай сказал:
— Улица такая в местечке.
Это и верно была его улица. Перед лицом страшной опасности его спутник забыл, что они договаривались сказать немцам, и сказал все, как было на самом деле. При желании патруль мог бы начать выяснять насчет Николая, кто он такой, и наверняка выяснил бы, но они только подтолкнули его автоматом:
— Иди, мужик, куда шел. Было два мужик, сталь один мужик, — и начали хохотать.
Николай шел один и думал, что станет делать. Они с этим простодушным мужиком должны были по дороге разделиться, пойти каждый в свою сторону. Вроде, им надо было встретить кого-то, но они не знали, где именно. И, оставшись один, Николай не знал теперь, куда идти, а назад тоже было нельзя, если там стоял кордон.
— И куда ты пошел? — спросила я его, а он ответил:
— Так ты слушаешь меня, что ли? Гляди-ка, вон заяц за тем забором! Уши торчат!
Его удивление было столь натуральным, что я кинулась к чужому забору, оставив недослушанную историю. Артист он был, что и говорить. Больше мне такие артисты в моей жизни не встречались.
Ни одна из дочерей не унаследовала его артистического дара, и этой легкости, и способности везде, куда не попадешь, сходу включаться в общее действо, будь то любая работа, или война, или театральный спектакль, и даже музыкального слуха не унаследовал никто. Все девочки в разное время пели в школьном хоре. Они ведь были пионерками, попробовали бы они не петь. Но всем говорили, чтобы они пели тихо, так, чтобы их было не слыхать, чтобы не портили общего звучания. Хотя, казалось бы, отчего им было не заполучить музыкального таланта, когда им обладали и отец, и мать. Правда, Наталья не садилась за пианино с тех пор, как ушла из усадьбы, и руки ее вскоре безнадежно огрубели, но сам по себе дар не мог никуда деться из ее генов. Однако он не передался дочерям. Мало того, они и ее практичность, и это вот умение любую ситуацию брать в свои руки тоже унаследовали не в полной мере. Конечно, они как-то устраивались в жизни, выбирались в город и там получали квартиры, как могли, добывали себе мебель и ковры, и потом гордились мебелью и коврами друг перед дружкой и перед всеми подряд, а также гордились тем, что все было добыто честным путем, все было выстрадано, выстояно в очередях, выписано за какие-то заслуги на работе…
Все дочери были жадны к учению, точно хотели взять реванш за своих тетушек, не допущенных в молодые годы учиться в открытую рабоче-крестьянской властью школу вместе с девочками-батрачками. Младшенькая поступила даже в аспирантуру. Правда, тогда же она вышла замуж, и вскоре у нее родилась маленькая девочка — недоношенная, с явно нарушенными рефлексами. К тому же, как говорят, в младенчестве она была вредная, кричала не по делу, и кричала-то все больше по ночам. Однажды молодой женщине пришлось лежать с дочерью в больнице, и там уж совершенно не было условий, чтоб двигать вперед свою научную работу. В палате воняло, няньки были грубые, врачиха все время говорила: «Мы тут хоть и не кончали аспирантур…»
Наталья спасла свою ученую дочку — забрала младенца к себе. И Ларису, которая уже не смогла бы сама родить, даже если бы захотела, накрыла вдруг душная звенящая волна материнских чувств. Лариса кроила маленькие платьица, бесконечно готова была играть со мной в песок, таскала меня с собой стоять в очередях в магазине или косить траву для скотины. Каждый день требовался мешок травы, и я должна была собирать в мешок то, что накосит моя двоюродная бабка. Часто мы ходили на кладбище. Она показала мне могилу малыша, и мы приходили поплакать, как она говорила, хотя она и не плакала никогда, просто сидела, раскладывая конфеты: «это ему, а это ты съешь». Много лет Лариса не говорила ни с кем по душам, и она плохо понимала, как это делается.
— Что я тебе покажу, пойдем, — сказала она однажды, взяла меня за руку и привела к детскому саду.
— Это мой дом. Я была такая, как ты. Не говори никому.
Она огляделась. Улица была пуста, только вдалеке кто-то спускался вниз, в нашу сторону. Она, к моему удивлению, сказала:
— Идут сюда. Пошли отсюда скорей.
Лариса, как оказалось, все прошедшие годы любила ходить мимо усадьбы, когда никто не видел. В ее жизни было мало событий. Несколько дней она думала, как однажды выйдет и пройдет мимо бывшего своего дома. Наступал день, когда она решалась, наконец. Она тянула меня со двора. Мы шли по улице с оглядкой. Если появлялись прохожие, она сворачивала со мной куда-то в проулок, пережидала. Ей было бы стыдно, если бы кто-то увидел ее возле усадьбы и догадался, что она помнит о своем происхождении.