я был довольно толковым парнем.
То не была моя автобиография, вырезанная в камне. То были всего лишь некоторые отвлеченные мудрствования, коими я забавлялся то ли на сон грядущий, то ли с мыслью об обескураженных потомках. Впоследствии вокруг них выросли целые горы и леса алхимических бредней. Я к этому не имею ровно никакого отношения.
Ну, а раз речь зашла о потомках — так прямо, просто даже без уверток, — то я и их помню, всех до одного. Речь идет о моих сыновьях. Все они — личности известные, упоминаются то там, то здесь, причем в источниках, седой авторитет которых никем не ставится под сомнение. Я не был рекордсменом по части деторождаемости среди всех обитателей Вершины, кое-кто меня в этом даже переплюнул, но и мои достижения не так уж плохи: у меня было восемь сыновей. И это еще если исключить из списка тех, кому я лишь приписывался в качестве родного папы. Восьмеро — это точно, мои. Остальные — быть может, фикция, возможно, подвох.
Он лежал с закрытыми глазами на кровати, своей кровати, под приспущенным балдахином. В комнате свет не горел, а поэтому давно уже темнота снаружи влилась сюда через окно и затопила комнату, сделавшись особо черной по углам, под столом и кроватью, — там стояли озерца чего-то чернее, чем мрак. Он лежал с закрытыми глазами и, похоже, спал. Что такое память? Это сны. Мы гоним память, но она мелкими бродильными пузырьками всплывает в наших снах, от нее никуда не денешься, и ночные видения поэтому — что-то вроде второй жизни, жизни в прошлом. Память небес, ее не изгонишь экзорцизмами, ее не проводишь вежливо за дверь, чтобы она, будто непрошенный гость, мокла под осенним дождем забвения, она всегда с тобой и всегда — жива.
Его имя было Пропилей. В этой своей ипостаси он никогда не соперничал с Янусом, также привратником, а покровительствовал скорее путникам и вообще всем идущим по дорогам, нежели покушался на смелое владычество над всяким началом. Гермы были его символами, разрушить их значило навлечь на себя тяжкий грех и гаев его. Поэтому Геростратов не находилось. Символом его была герма.
Он находился на перевале. Здесь свистел и плакал ветер и навалены были обо — кучи гладких шлифованных камней. Вдали возвышался длинный, истрепанный ветрами шпиль субургана, возле росла кучка уставших голых полукустарников-полудеревьев, похожих одновременно на внезапно одумавшееся оседлое перекати-поле и куст терновника — излюбленное пристанище плакальщика баньши. Странно, но он видел только свой перевал, остальные детали, как-то: горы, вершины, вечные снега, ручьи и водопады, — были скрыты густым туманом нежелания их видеть. Итак, только исхлестанная всеми ветрами лысина перевала и он, Пропилей.
Самое странное было то, что он знал, что будет дальше. Он даже знал, в каком порядке будут являться ему его сыновья.
Возникли звуки свирели. Потом они замолкли, и послышалась песня. Судя по словам и мотиву, это была нехитрая пастушеская песня, коей члены этой достойной корпорации тешат свой слух, когда сгоняют разбежавшихся овец в одно стадо.
Он знал правила. Длительной беседы здесь, на этом перевале, быть не могло. Поэтому он просто поприветствовал подошедшего, когда тот приблизился. Первый путник был красивым светловолосым юношей с печальным взором, приятным голосом и хрестоматийной свирелью в руках. Существовало два варианта его смерти: согласно Овидию, юноша этот был превращен в камень (сразу, сразу отбросим эту версию, вот же он, передо мною стоит, и не каменный совсем); согласно же Феокриту, а потом с ведома его и Вергилию, этот бедняга кинулся со скалы в море (почему-то все время со скалы они кидаются в пучину; видно, Греция все-таки место довольно каменистое, булыг разных там много, вот и бросаются они с них — бульк!) из-за неразделенной (с его стороны) любви.
— Привет, сынок! — сказал он — довольно ласково.
— Здравствуй, отец мой! — почтительно, но печальным голосом отозвался бедный юноша. — Я играю на свирели. Вот послушай, — и он снова заиграл, в то же время медленно проходя мимо.
— Молодец, — крикнул Пропилей удаляющемуся. — Только больше со скалы не бросайся. Там, где ты сейчас, и воды-то нет.
Послышалось ржание невидимых лошадей, цокот копыт, и на перевал вылетела колесница, которой правил высокий мужчина с черной бородой, в развевающемся красном плаще, сандалиях и с мечом на поясе. Он не стал осаживать своих скакунов перед сидящим, бравируя и красуясь, а просто немного натянул поводья, заставив колесницу катиться медленнее. Мастерски правит он лошадьми. И он когда-то полетел вниз со скалы, но хоть имя свое увековечил: покрытое пузырями от выдоха его умирающих легких море стало Миртойским. И загорелись на небе новые звезды.
— Возничий! — сказал Пропилей.
— Да, это я. — Лошади легко шли, колесница катилась.
— Хорошие лошади.
— Да, ничего. Ну, пока.
— Пока.
И когда колесница уже скрывалась за бугром перевала, крикнул:
— Ты… осторожнее правь. Разобьешься.
И получил ответное:
— Ладно.
Там, где он, наверно, нет лошадей.
Сколько всего было аргонавтов? Похоже, эти ребята и сами толком этого не знали. Аполлоний говорит — пятьдесят пять, называя их всех по именам. На самом деле, наверное, меньше, Гораздо меньше. Под сто, наверняка. Но вот, идут двое — ать-два, раз-два! Два брата-акробата, оба на «Э». Оба — с мечами. Оба — с щитами. Оба — в полной боевой выкладке. Ать-два! Идут.
— Здравижелайотецнаш! — Отличные крепкие молодые глотки. Здоровые сильные тела. Не знаю, как они умерли, наверняка, как и все герои, своей смертью, в уютной мягкой постели, в окружении многочисленных жен, детей, полужен, полудетей, не жен и приемных сыновей.
— Иэх! — восхищенно крякнул он. — Чудо-богатыри!
— Уррррряааа!
Ать-два, ать-два! Топот смолк.
Да. И куда девать эту боевую мощь, эту силу, эту, можно сказать, молодецкую стать, когда там и войн-то нет!
Подошел еще один юноша. Красота его была явственна и дивна, хотя слово «юноша» давало намек только на его прошлое, не на настоящее. Потому что — он был обнажен — у него были женские груди и томный взгляд, и под честно выставленным напоказ мужским достоинством угадывало еще темное нечто, что другой стал бы скрывать, а этот никогда, — ведь это его тело, его естество, а поэтому что скрывать? Все люди должны быть такими, славными совершенными андрогинами, гермафродитами, утоленными и нашедшими на все ответ. Я его не любил.
— Гермафродит! — сказал, будто бросил.
— Да, отец?
— Ну, иди, иди, чего встал!
— Иду, отец.
Вялая пресыщенная тварь. Ушел. Мог бы совсем не приходить.
И вслед за ним — на тебе, пожалуйста! — такой же, подобный. Конечно, не такой выраженный, но все-таки… Красив, статен, но…
— Прости меня, отец!
И вечно прощения просит! За что? За то, что лошадьми был растерзан? Или за то, что был утехой для этого быкоподобного полусмертного?
— Отстань!
— Нет. Прости.
— Ладно. Иди себе с миром.
Пусть успокоится. Верно, нет там его огромного покровителя, и гложет его боль и раскаяние.
Восемь у меня сыновей. А путевых — только двое. Эти — все в меня, не то что те, с жидкой кровью