— Дважды не помирать.
— Я останусь, — сказал Сашка. — Я ее ученик.
— Я проводник, я останусь, — повторил за ним Лэти.
Рука заныла, Андрей стиснул зубы.
— Я останусь, — неожиданно для себя сказал он. — Я пограничник.
На него взглянули с таким искренним изумлением, что стало холодно.
— Долг на мне, — он набычился, взглянул исподлобья, словно его всерьез собрались прогонять.
— Заберите Микитку, — крикнула через дверь Сольвега.
— И ни шагу сюда, даже если крыша рухнет, — предупредил Ястреб. Савва подхватил маленького, и двери закрылись.
Сёрен запалила лучиво, стала в изножье, Сольвега же, прежде, чем занять свое место, подошла к Ястребу:
— Имя… какое?
— Нет у ней имени.
— А как… кого звать?
— Берегиню.
Савва с Тумашем поочередно нервно курили у калитки, Микитка дергал живописца за кудри. Тумаш мрачно стукнул носком сапога в столб:
— Это ворота? Это разве ворота?!
Перешел улицу, перевесился через плетень к обмирающей от страха и любопытства соседке: — Одолжи топор, красавица.
В этот день поселку выдалось такое развлечение, которого не видали здесь сотню лет — и столько же не увидят. Слухи перли, как взбесившиеся дрожжи из нужника, неслись из дома в дом, обрастая такими подробностями, что в конце улицы народ готовился не то бежать и прятаться, не то пойти в топоры. Говорили, что над жильем Бокриновой племянницы поднялся в небо огненный змей и рассыпался искрами. Говорили, что в дымовом отверстии выло так страшно, что поседели соседи. Говорили (та самая соседка, почитай, семнадцать лет как седая и беззубая), что мерещились ужасти, сперва дом вроде как приподнялся, занялся, а потом огонь вобрался сам в себя. Говорили, что черный Мартынов петух снесся белой курицей. Говорили, что на ясене над колодцем человеческим языком заорали вороны, а после полетели доедать полоску старостова жита. Но не долетели. И такие кренделя выписывали в воздухе, как поселковый пьяница Лексашка в торжковый день. За этими разговорами весть, принесенная младшеньким Егошкой, сперва никем не была воспринята всерьез. Почитай, уже с год гоняли по ряду пареньков следить за Чертой, ну, и пасти коз заодно, чтобы жизня медом не казалась. Егошка прибежал в середине дня, когда его никак не ждали; коз бросил — за что еще грозила расплата, и стал кричать невнятицу. Дескать, Черта отступает. Ну, наступает, это понятно. Ждали ее со дня на день и, почитай, смирились. Но чтобы наоборот… Мальцу отвесили подзатыльник. Потом, когда Егошка не испугался, задумались. Ожесточенно почесались и переспросили. Парень стоял на своем. Кто-то предложил его поколотить, только староста вступился за чадо. Сам он, батяня, дескать, колотит, зато другой — не моги. Еще почесались. И, поскольку все одно работа из- за пришлых стояла, отрядили посыльных глядеть Черту.
— Вот тут… колышком отметил.
Отмечать Черту колышком — что комолой рожать. До границы песков еще было чуть не два поприща. Ближе подходить никому не хотелось. Выбранные заспорили. Один кричал, что вчерась Черта стояла по берегу ручья, трое других ему возражали.
— Глядите, дяденьки!
Дяденьки сперва не поняли, куда глядеть. Вот только что впереди струился горячий воздух — а вот уже нет ничего. Никакой Черты. Селяне кинулись туда. Никогда, ни от какой напасти еще так не бегали. Подбежали и замерли. Черта не исчезла, но словно отползала, убиралась назад, выпуская пологий холм, жухлые травинки, прошлогодние тележные следы…
Кто-то сел на землю и громко икнул. Кто-то грязными лапами протер глаза. Заплакал.
— Чуры. Не зря молились.
— Маму вашу!.. Егошка, одна нога здесь…
Мальчишке не потребовалось объяснять дважды.
34
Сёрен сидела спиной к лошади, перекинув через грядку телеги натруженные ноги; смотрела, как из- под колес убегает назад дорога. О вчерашней грозе напоминала только прибитая дождем пыль и глубокие лужи в колеях. В лужах застревали колеса. Тогда телегу приходилось подталкивать, увязая в грязи; расплескивалась, сверкая брызгами под солнцем и пятная ошметками глины, желтая вода. По обочинам цвело разнотравье. Глаза успевали выхватывать тимофеевку, смолки, серпорезник и пахучую ромашку. А небо над дорогой, над густым ельником было ослепительно синее, глубокое, поворачивало к осени. И кружил, туманил голову запах сена, устилавшего дно телеги.
Про что угодно была готова думать Сёрен, лишь бы не вспоминать случившееся три дня тому, и Лэти, легкой походкой охотника — носки внутрь, и широкий бесшумный шаг — ушедшего вместе с Грызем вперед. Вспоминала, и, как тогда, начинали мелко трястись пальцы и губы. И любое невинное слово могло привести к смеху или слезам. Благо, ее не трогали. Только Ястреб оговорил «встреханной вороной.» Но на него Сёрен не обиделась. Тряслась, вытягивала нитки из полосатой новенькой плахты; когда знала, что не видит, косилась на Сашку. Вспоминала вчерашнюю его песенку. Ничего такого, а поди ж ты, запала в душу: словно сложено о ней самой. Тихо стала напевать себе:
И ход телеги казался уже не таким тряским, а сердце сладко ныло от непонятной тоски.
Сёрен не заметила, что всхлипывает в голос, отираясь рукой, размазывая грязь по щекам. К ней переползла Сольвега, свесила через грядку гладкие загорелые ноги, вздохнула:
— Все нитки повыдергала. Жалко.
— Пускай.
— Ты это… я тебе тогда соврала… насчет Черты. — Сольвега ощупала на плахте черно-красный выпуклый узор, стараниями Сёрен изрядно прореженный. — Зашью потом. Так вот, мы потому убегали, что