Было это так. Старик уже пару дней как не вставал совсем, даже на оправку. Ходил под себя. Как плохо ему было — не передать словами. Я с ног сбился, носясь туда — сюда, даже собак забывал покормить, но старик метался и метался на своей узкой лежанке, под низкой притолокой, как заживо погребенный в тесной домовине. Как и когда он успокоился, я даже не понял. Просто в какой—то момент затих и я тут же уснул, обессилевший окончательно, как был, с тряпкой в руках. Она меня и разбудила, через некоторое время, выпав из рук и шлепнувшись на пол.

В доме было непривычно тихо, как бывает тихо в первый миг после наступившей беды. Я подошел к Григорьичу и прислушался. И ничего не услышал. Боль, отчаянье и испуг завладели моим сердцем. И еще отчего—то стало так обидно, что захотелось плакать. Как будто кто—то злой и сильный, с кем тебе никогда не совладать, несправедливо отнял у тебя что—то такое, без чего жить можно, но неполноценно и неполноцветно.

Но внезапно в груди у старика что—то сжалось, булькнуло и невидимый компрессор, чихая и кашляя погнал воздух по трубам сосудов. Дед задышал, заклекотал и порозовел. У меня отлегло от души. А дед, на удивление ясно глядя на меня вдруг спросил четко:

— Что, испугался?

— Да не то слово, Григорьич, — радостно защебетал я, — ты уж так больше, пожалуйста не шути.

— Помоги сесть. — Улыбнувшись, как мне показалось в бороду, попросил старикан.

— Я ведь тебя давно, парень, знаю. Мы же с тобой давно знакомы. Всю историю твою ведаю. От самого начала.

— Да ну? Ты бы Григорьич, полежал лучше, ведаешь — не ведаешь, это ты потом мне расскажешь.

— Потом поздно будет. Звать тебя Маратом. Ты беглый от правосудия. В большом городе случилась давка, а тебя назначили виноватым…

— Но, Григорьич…

— Обожди. Ты убёг в городишко малый. Там бражничал и бездельничал. Попал в кутузку. Оттуда опять убёг дерзко. Потом в Молебной ты прижился, а после ко мне попал.

— Верно говоришь, старик. Все верно. Интересно, конечно, откуда ты все это узнал, но сейчас главное — чтоб ты выздоровел. Поэтому давай—ка,  попей, и ляг, отдохни, а то больно ты плох был.

— Подожди, говорю. Не указывай, указчик. Помнишь старика в штыринской кутузке, что лежал — помирал?

— Так это ты был?

— Я. Каждой весной меня сила божья подымает и разумом моим завладев влечет в края дальние. Странствовать. Зачем, почему, не твоего ума дела. Я и сам не знаю многого. Ну и в тот раз прихворнул я маненько, а меня, как бродягу, задержали. Вот тогда я тебя и увидал.  И запомнил. Теперь спусти меня и на улицу выведи.

— Григорьич, это, если до ветру, так ты давай вот в колоду эту, я вынесу, тебе нельзя сейчас.

— Но! Поговори!

Сюртук неба был запорошен звездами как снегом.  Снежный ком луны торчал посередь него торжественно, будто  наградной знак на груди ветерана.

Старик постоял, шатаясь и двинул аккурат туда, где заметенные, едва бугрились пеньки срубленных кедров. Постоял перед ними. Снял шапку, перекрестился, пошептал что—то, и повернул обратно.

— Родители мои и сестренка малая схоронены под кедрами теми. — Сказал он через силу, еле ковыляя и держась мне за плечо. Я молчал, сгорая от стыда.

У поленницы старик остановился, долго смотрел на дрова и наконец выдал: Кончаются полешки—те, кедровые. Всего ничего осталось. Ну—ка, сведи меня до дому,  да тащщы дрова остатние—те, не жалей.

Уложив старика я вернулся за дровами. Весь кедрач, до последнего полешка, вошел в одну охапку. Я пожарче натопил печь, собрался было заварить старику питье, но он опять заговорил:

— В Молодые годы—те в первый раз сила меня подняла вот отсюдова на странничество. Изба у нас здесь была, заимка. Жили мы тут с тятенькою, да маменькою в трудах и молитвах. Жили в огород от мира и блюли веру истинную. От тех, что в Молебной счас живут мы отделились еще при царе, когда их общину в Якуцку землю ссылали. Они при заводах демидовских углежогами состояли. Тогда им откровение было. Стали они робить поманеньку, как раньше, только власть земну отрицать. Подати платить перестали. Прозвали их «неплательщиками». А потом в Петербурге—граде царя убили. Бомбой в карету кинули. А бомбу метнул бывший, из неплательщиков, мастеровой, что Демидовыми на учебу был в Петербург вывезен.  И под это дело много народу пострадало. Сорвали их с мест насиженных и в ссылку в якуцку землю отправили.

Все пророчества сбылись. И про то что от власти антихристовой ими отрицаемой пострадают. И про то, что звезда с неба упадет и вскипит чрево земное. И что на месте его озеро вздынется. А откровение, слышь—ко, пращуру моему дано было. Через него пророческий дар в семье нашей завсегда держался. Мы — Боговы. Он нас и уберег, почитай.

Предки мои сбегли тогда, когда общину—ту  высылали. Сбегли и веру уберегли. И здесь ее сохраняли.  А те, там, в земле якуцкой веру порушили. Это тоже известно было из откровения. 

Ну, да не в том дело. Тятенька мой считал, что веру только здесь сберечь можно, в глуши, а меня видишь, в мир потянуло. Потому как нельзя жить человеку с другими не касаясь.

В течение той ночи, задыхаясь и кашляя, старик поведал мне свою жизнь. Уйдя из дому по «зову странничества» пережил он тяжкие испытания. Война и лагеря — везде он побывал, все пережил. Прошел огонь и воду. Вернувшись, окольными путями, через десяток лет домой обнаружил он две свежих могилки и доходящую от неизвестных болезней девчушку. Это тоскующие по единственному сыну родители спроворили себе дочурку, как сказочную снегурочку. И назвали ее Богданой — дескать Богом данная. Забрал Господь сына, а вместо нее дал дочь. Сестра сразу признала братца, но слаба была настолько, что только и поведала папенькино то ли завещание, то ли пророчество.

Дескать, роду ихнему продолжения не дождаться, а окончательно род прервется тогда только, когда над могилами взметнутся кедры ввысь, да высосут, до косточки корнями все соки из погребенных под ними тел. И когда этим кедрам не стоять больше, когда уйдут они в дым — тогда уйдет последний из  рода хранителей древнего откровения. И в мир придет новое откровение.  Сказала это и сама преставилась.

— Схоронил я её с родителями рядком, — закончил свой рассказ Григорьич, — а сам тут, возле могилок прижился. Но каждую зиму, в конце, под весну, слышал призыв странничества и ничего не мог с собой поделать. Так что, миленькой ты мой, как не хотелось бы мне еще за жизнешку—от поцепляться — пора. С радостью ухожу я, Маратик. В одном лишь свой долг вижу, наставить тебя на путь да передать свою волю.  Моя воля, не господняя, не хочешь, не исполняй.

Схорони меня под пеньками, прямо в той землице, где косточки семьи моей истлели. Схорони, как положено. Прочти надо мной «Боже Духов и всякия плоти». Если не знаешь, разузнай опосля, вернись и

Вы читаете Перегной
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату