корыстолюбцев, стимулирующее, вдобавок, эти же качества во всех остальных слоях населения, любая попытка поправить дело зачастую приводит, в частности, даже не к прекращению правовой ломки морали, но к явлению, прямо противоположному — к попыткам правового стимулирования морали, осуществляемому подчас путем наложения правовых запретов (то есть угрозы уголовного наказания) на поведение, которое государство признает аморальным. Так, как это в наиболее чистом и неприкрытом виде случилось в Китае.
Можно сказать, что качание юриспруденции между двумя предельными состояниями — старанием разрушить мораль и старанием унифицировать и жестко закрепить мораль — неотъемлемо присуще взаимодействию морали и права. То, что мы в последние годы так часто называем правовым беспределом, есть как раз пребывание на одном из пределов — и пребывали на нем так или иначе, раньше или позже, а то и по нескольку раз, все культуры и все народы.
Качание это происходит с того момента, когда уголовное право и мораль начинают сосуществовать, и до того абстрактно мыслимого момента, когда нужда в уголовном праве отомрет. Смещение маятника как в ту, так и в другую стороны вызывается сходными социально-политическими ситуациями. Грубо говоря, право есть проявление состояния государства, мораль есть проявление состояния общества, и отношение права к морали есть однозначная характеристика отношения государства к обществу.
Нынешнюю нашу ситуацию я оцениваю как двоякую. С одной стороны, существуют определенные признаки начала сдавленных, осуществляемых как бы из-под полы попыток государства предписать порядочность. Наверняка на повестке дня какой-нибудь новый пакет законов о семье. С другой, происходящий сейчас очередной большой скачок, на этот раз в капитализм, объективнейшим и настоятельнейшим образом требует правового форсажа — и форсаж этот осуществляется адаптированным к демократической эпохе образом: право просто-напросто старается молчаливо игнорировать то, что все составляющие основу морали человеческие качества (честность, верность, бескорыстие, добросовестность, ответственность, доверчивость) поставлены экономическими катаклизмами, едва ли не как сталинскими законами когда-то, перед перспективой голодной смерти или уродливых приспособительных мутаций.
Конечно, прямым немедленным расстрелом или лесоповалом за отказ воровать и жульничать нам не грозят. Великий выбор все-таки остается индивидуальным делом каждого. И, честное слово, это — действительно крупнейшее достижение российской демократии. Жаль было бы с ним расставаться. Но как же хочется, чтобы жизнь строилась не по принципу «держи ухо востро, или вымрешь», а по простейшему принципу «работай, или вымрешь».
Правда, некоторые свободолюбцы уже готовы согласиться с тем, что сей последний есть утопия, навроде коммунизма. По-моему, это доказывает лишь, что с вострым ухом у них оказалось все в порядке, а вот с желанием работать — проблемы…
Синтез двух этих тенденций — стремления учредить порядочность и неспособности уследить за непорядочностью в горних сферах — может привести к тому, что, не желая и не имея никакой возможности соваться в поставленную на дыбы экономику и в копошение элиты, весь свой нерастраченный пыл право обрушит на личную жизнь людей, на их быт.
Во-вторых, высказывание С. Келиной очень четко иллюстрирует тот факт, что представление о морально свободном поведении находится в подчас даже не осознаваемых рамках, накладываемых культурой. Чжансунь Уцзи, или любой другой из тех, кто составлял при танских императорах Тай-цзуне и Гао-цзуне окончательный вариант кодекса, обеими руками подписались бы под фразой о том, что нельзя «сталкивать лбами» юридические и общечеловеческие нормы, но узнав, какой пример приведен в качестве предельно аморального требования, лишь с недоумением пожал бы плечами.
Очевидный факт того, что любовь матери к сыну является наиболее безоговорочным, бескорыстным и сильным чувством признавался и в традиционном Китае, в том числе и виднейшими теоретиками легизма. Узаконенное требование вести себя вопреки такому чувству представляется нам столь циничным потому, что наша культура выбрала любовь матери к ребенку как символ и эталон недиктующей, раскрепощающей любви-защиты, то есть не требующей никакой компенсации для себя опоры в любой жизненной коллизии.
Помимо того, что материнская любовь всегда несла на себе отблеск важнейших ценностей христианского, особенно — православного, мировоззрения (хороша была бы Богородица, стучащая какому- нибудь Ироду об антиобщественном поведении Сына своего!), связь «мать — сын» и связи, ориентированные на этот эталон, выполняли существеннейшую социальную функцию. Тысячу лет мы развивались стремительно и судорожно. Государство требовало от людей то максимально напрячь все силы и способности, в том числе способность действовать самостоятельно и принципиально, то, наоборот, пригнуться и забыть, что такое личная ответственность и инициатива. И потому едва ли не каждый человек время от времени нуждался в оазисе, где мог бы почувствовать себя вне беспрерывно грозящего карами социума, отдохнуть от его то и дело противоречащих одно другому, не слишком-то уважаемых, но всегда опасных требований и, в сущности, зарядиться способностью забывать о себе ради чего-то более важного, зарядиться постоянством и человечностью социальной позиции. Моральный престиж этой связи стал чрезвычайно высок. Поставить на службу государству, от которого никогда не знаешь, чего ждать, и эту последнюю внесоциальную опору и подвесить ее, как марионетку, на шанъяновских ниточках «наград и наказаний» — значило бы лишить общество последнего шанса на воспроизводство духовности.
В танском же Китае правовое надругательство над чувством такого рода не могло считаться признаком предельной аморальности права. Культурная традиция потребовала бы, в случае необходимости найти такой признак, указать на нарушение связи, которая была бы обусловлена, с одной стороны, не менее сильным и естественным чувством, а с другой, чувством социообразующим, дисциплинирующим. На протяжении длительной эпохи предгосударственного созревания морали чувство социальной дисциплины не только не скомпрометировало себя, но стало не менее престижным и ценным, чем, например, в Европе — чувство чести, то есть соблюдения личных моральных установок вопреки любому, в том числе и государственному, давлению извне. Уважалось не столько то, что раскрепощает, сколько то, что структурирует. Ведь архаичная мораль, сложившаяся задолго до первых попыток правового форсажа, являлась на протяжении многих веков основным средством сохранения социальной структуры.
Противопоставляемые утилитарному праву нормы, в рамках данной культуры считающиеся общечеловеческими, являются в большинстве своем столь же специфическими сколками данной культуры, сколь и расцветающие время от времени с тем, чтобы попытаться раздавить мораль, нормы утилитарного права. Общечеловеческим является лишь качание между двумя этими крайностями. Нормы морали вызревают внутри культуры с самого начала ее существования и относятся к основным ее специфическим характеристикам. Утилитарное право, пытаясь подавить мораль в интересах государственной машины, создает нормы, фактически являющиеся зеркальным отражением норм уже существующих. Отказ от правового форсажа и, соответственно, от утилитарного права и попытки высвободить или даже подкрепить мораль законами снова меняют «можно» и «нельзя» местами, но сами объекты разрешения или запрещения зачастую снова остаются прежними или только модифицируются.
В условиях нашего нынешнего правового форсажа игнорированием эта закономерность выражается в том, что наиболее вяло и апатично право ведет себя именно там, где совершаемые противоправные действия с точки зрения традиционной системы ценностей особенно аморальны — в сферах нестяжания и снисходительной, но оттого особенно безоглядной, преданности державе.
Впрочем, игнорируй не игнорируй — тот же Макиавелли еще на заре эры капиталистических форсажей сформулировал их суть раз и навсегда: «Если вы рассмотрите людские дела, то увидите, что те, кто достиг великих богатств и власти, добились их силой или обманом, и захваченное с помощью лжи и насилия они приукрашивают фальшивым именем «заработанного», чтобы скрыть мерзость своего приобретения. И те, кто по наивности или по глупости избегают такого рода действий, остаются навечно в рабстве, ибо верный раб — все равно раб, а добрые люди всегда бедны; из рабства помогает выйти только измена или отвага, а из бедности — погоня за наживой и обман».
Демократические, правовые общества могли возникнуть только после того, как люди обрели духовную свободу — во всех ее проявлениях, естественно, иначе это была бы уже не свобода — и махнули на первобытные предрассудки рукой. После того, как было смиренно признано, что человек есть эгоистичная скотина. Тогда карающим и награждающим суперавторитетом, склеивающим общество воедино, смог наконец-то стать закон. Кроме него оказалось некому.