появившимися постановлениями последует довесок именно по рассказу Платонова. Это было не в стиле Сталина, не похоже на него. Или Фадеев все-таки так помнил рискованное положение, в котором когда-то оказался из-за Платонова, что не хотел даже и доли риска, даже самой малейшей, — потому что ведь не ему бы, случись что-нибудь, досталось в первую очередь. Или, как это было у него по отношению к некоторым людям, с которыми он столкнулся в более молодые годы, с которыми имел разногласия, которых тогда не любил или которым тогда не доверял, — он держал в памяти Платонова как человека, причинившего лично ему, Фадееву, зло? Как человека, которому вследствие этого ничего не следует прощать, ничего и никогда? Я знал несколько человек в литературе, к которым он именно так относился — без пощады, без отпущения грехов. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но в моем представлении дело было именно так.
А может быть, только вернувшись в Союз по инициативе Сталина, ему хотелось в эти первые месяцы показать себя на высоте задачи, одетым в броню твердости, непогрешимости и памятливости — политической памятливости, и пример этого был показан на Платонове? Не знаю. Во всяком случае, убежден, что никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не требовалось и ее не было. Сужу по тому, что она при ее разгромной силе не получила никакого дальнейшего отклика.
Это, положим, неверно. «Дальнейший отклик» ермиловская статья получила, и еще какой! После уже упоминавшейся статьи Фадеева в «Правде» 11 февраля 1947 года в самой зловещей тогдашней газете «Культура и жизнь» появилась передовая, в которой поминался «клеветнический рассказ А. Платонова», а также статья некоего И. Сергиевского, в которой опять повторялось, что «некоторые журналы допустили серьезнейшие ошибки и срывы». И опять — первым номером в перечне примеров этих «ошибок и срывов» шел «порочный и пошлый рассказ А. Платонова в «Новом мире».
Симонов все это прекрасно знал. А о том, что «никакой инспирации сверху для этой статьи о Платонове не было», судил по таким признакам и приметам:
> Меня не возили мордой об стол, не устраивали дальнейшей проработки журнала в связи с этой статьей Ермилова.
Так что же, в таком случае, помешало ему публично защитить Платонова? Или — хоть не публично, а просто пожаловаться «наверх» на несправедливую критику, которая касалась ведь не только Платонова, но и его самого тоже?
Вот как он отвечает на этот естественно возникающий вопрос:
> ...обстановка тех месяцев не располагала к тому, чтобы пробовать куда-то жаловаться на эту статью. Рассказ Платонова был по настроениям того времени и по обстановке, сложившейся сразу после постановлений, в чем-то, конечно, уязвим. Можно было пройти мимо него, не вцепившись в него, но защищать его после того, как в него вцепились, да еще так громогласно, как это сделал Ермилов, имевший вдобавок пока что — повторяю, пока что — молчаливую поддержку Фадеева, было опасно — не столько даже для журнала и его редактора, сколько для автора. В общем, мы проглотили эту пилюлю: идти до конца, до самого верха, в этом случае не хватило духу и пороху.
Итак, защищать Платонова было опасно.
Понять это можно только в одном смысле: если команда «расклевать» Платонова исходила все-таки от Сталина, даже была не инспирирована им, а просто началась с его молчаливого согласия, обращаться с жалобой к Сталину было бы чистым безумием. Ведь это значило бы жаловаться Сталину на Сталина.
Но если даже Сталин был тут ни при чем, обращаться к нему все равно было опасно. Не столько для него, Симонова, сколько для Платонова: поди угадай, какая моча ударит в голову Хозяину, если попросить его заступиться за того, кого он когда-то назвал «агентом наших врагов»...
Да, обращаться к Сталину в этом случае Симонов не мог.
Но искренне веря, что вся эта антиплатоновская акция была личной инициативой Ермилова (пусть даже поддержанной Фадеевым), или даже сделав вид, что он в этом не сомневается, он вполне мог и не промолчать. Скажем, опубликовать «Открытое письмо критику Владимиру Ермилову», как незадолго до того он сделал это, атаковав другого нелюбимого и неуважаемого им критика.
Двумя месяцами раньше, чем статья Ермилова о Платонове, — 26 октября 1946 года в той же ермиловской «Литературной газете» появилась статья известного в то время критика Семена Трегуба «Новые стихи Маргариты Алигер» — о цикле ее лирических стихотворений, только что напечатанных в «Знамени» (1946, № 8—9).
Слова «клевета» ни в заголовке этой статьи, ни в ее тексте не было. Но были в ней и ссылки на недавнее постановление ЦК и доклад Жданова, и все, полагающиеся к случаю другие, не менее грозные слова и обвинения. Алигер в этой статье обвинялась во всех смертных грехах: в «порочности», в искажении «великого пути коммунизма», в «идейном убожестве», в «упадочничестве».
Итак, за два месяца до того как главный редактор «Литературной газеты» решил «пристегнуть» к только что разоблаченным и изничтоженным Зощенке и Ахматовой Платонова, критик Семен Трегуб на страницах той же газеты попытался сделать это с Маргаритой Алигер.
Ощущение полной вседозволенности и безнаказанности у него было такое же, как у Ермилова. Он и думать не думал, что в той горячечной, погромной обстановке кто-нибудь посмеет ему возразить.
Возражение, однако, последовало.
В «Новом мире» (1947, № 1) появилось написанное и подписанное именем главного редактора этого журнала Константина Симонова «Открытое письмо критику Семену Трегубу».
В начале этого своего открытого письма Симонов прямо и откровенно признавался адресату в давней своей нелюбви к нему:
> Я не любил того, что Вы писали до войны. До войны, критикуя писателей и поэтов, Вы любили становиться в неуязвимую позицию яростного защитника не нуждающихся в защите авторитетов. Чаще всего Вы ссылались на Маяковского, то защищая его от воображаемых нападок, то — это было чаще и хуже — используя его имя и цитаты из него в качестве критической дубинки. Вы как бы, взяв в руки фотографию и рулетку, осматривали и обмеривали поэтов. Не похож — не годен. Не дорос — не годен. Словно... в казенном присутствии.
Вы любили у Маяковского все и в других не любили ничего. И — простите меня — мне казалось, что Вы не любили ни того, ни другого: ни Маяковского, ни поэзии. Маяковский был не Вашей любовью; он был просто Вашей позицией. А поэзия была не полем борьбы, а полем деятельности.
Я, кажется, пишу грубо, но это — правда.
Право на эту грубую откровенность Симонову давало, как он об этом пишет, то обстоятельство, что во время войны Трегуб тронул его своей статьей о его, Симонова, «Лирическом дневнике». Тронул не тем, что статья эта была хвалебная, а тем, что она была другой, совсем не такой, как те, довоенные статьи этого критика, которые так его раздражали.
> Мне показалось тогда, что в Вашем лице в тот год большой беды я узнал друга. Это было тем более радостно, что это было неожиданно...
Мне показалось, что Вы стали другим, совсем другим. А ведь это тогда случалось с очень многими из нас. Это была не редкость. Громадная беда испытаний, горя, многим тогда очистила душу. Вот так я и понял