Лондон, степень моих морских познаний лишь яснее разворачивается в блеске невежества. Стыд перед капитаном с голой, как яйцо, головой побуждает меня проснуться. Ночью я вспоминаю осень и пожар, и осень эта один пожар, будто не было иного. И так вы видите во мне не много изменений. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословны в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких художник Фелисьен Робе. Можно увидать собак, пораженных любовью, и закат „в сиянии и славе нестерпимой“, и еще, и снова, и опять, и так, как оно было, и так, как этого никогда не бывает, а я говорю: „Никто не знал любви до меня и никто не узнает ее после меня“. Именно так. И я сказал, что говорили другие. Впрочем, для тревоги нет основания, в этом деле преданность прошлому обещает многое в предстоящем… Теперь я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи. Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью. И Славин, я говорю вам, Славин тоже! Лева, дитя мое, он погиб! Вы говорите — море. Очень может быть… В Петербурге, понятно, акаций нет. Но взрастите ее в комнате. Вздохните! О, аромат, о, благоуханье! Первый день на неделе и первый на земле. Ветер идет от юга. Он придет раньше этого письма. Облака и все сдвинулось к северу… Но пусть сопроводит вас успех… Буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, это ужасно…
Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева?
Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нет дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хотел казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль норовит прикрыть сущность. Должно быть, это прием самозащиты, выражение растерянности, смятения…
— Берите яблоко, — вдруг прекращая чтение, сердито сказал Илья Арнольдович.
По тем временам яблоко было редким лакомством. И сейчас вижу его: аппетитные выпуклости на крутых цветущих боках, блеск кожуры.
— Нет, ешьте и вы. Вы ведь любите яблоки. Ильф сочно откусил и заметил:
— А знаете, все-таки больше всего я люблю колбасу. Довольно! Нельзя!
— Что нельзя?
— Не следовало бы посылать этот вздор… Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской? Это яблоко оттуда.
Он спрашивал, что нового в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны зацветут каштаны и акации. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленной квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек, под самоотверженным руководством художников-энтузиастов, образовали студию. По примеру «Коллектива поэтов» кто-то окрестил новое начинание «Коллективом художников».
Зимой двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, в подражании Монмартрским нравам. Не только юноши, но и пожилые люди любили бывать там. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве может это не понравиться?
Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин, зачастил брат Ильфа, художник Маф — Михаил Арнольдович, за глаза больше известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии — в Москве — Лорд-хранитель Дома печати. Зашел как-то задумчивый пролетарий Гехт в кожаной тужурке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов, удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом слишком громким для подростка. Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы «Сказание о Летучем голландце», бросил словцо, и за тремя девушками из «Коллектива художников», статными и длинноногими, закрепилась романтическая кличка — валькирии. Так и пошло.
Как бы отводя душу после импровизированного чтения, вдруг прервав его, Илья Арнольдович так же неожиданно промолвил, повторяя вопрос:
— Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?
Надо сказать, что перед самой болезнью Ильфа стало известно о забавном происшествии, случившемся с одной из валькирий, именно Генриетточкой. В этот вечер Илья Арнольдович гулял с нею по известному одесскому бульвару у памятника Пушкину, как вдруг девушка с ужасом почувствовала, что у нее отскочила очень важная пуговица. Разговор шел о новых спектаклях Мейерхольда, но не оставалось ничего другого, как прервать собеседника и извиниться перед ним.
— Да, — важно заметил Илья Арнольдович, — поправьте свой туалет, девушка должна возвращаться домой в аккуратном виде.
Смущенная собеседница скрылась за кустами. Но в этот момент Илья Арнольдович увидел ватагу одесских сорванцов, шумно приближающихся по аллее. Дело происходило поздним вечером, и девушка признавалась потом, какое облегчение почувствовала она, когда навстречу развязной компании твердо шагнул ее спутник и, обмахиваясь широкополой женской шляпой, оставленной на минутку в его руках, встал у куста на страже. Удалая компания прошла дальше.
Больше всего поразило девушку выражение лица Ильи Арнольдовича, человека, в сущности, мало ей знакомого, недосягаемого в ее глазах. Это было выражение непреклонной решимости: опасность встречалась твердо и смело.
— Так вот… Гей ты, моя Генриетточка! — еще раз усмехнулся Ильф.
Его чтение настроило было меня на другой лад, я мало что понял в прочитанном, но тут сразу стало легко и весело. И легко было теперь сказать, что я плохо понял письмо и что, пожалуй, действительно, не стоит отправлять такие письма девушкам. Надо проще…
— Да, надо, бы проще, но проще у меня, вероятно, никогда не получится, — печально проговорил Ильф. — Много слов, а истина не вся… но да будет так!
Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в конверт листки и тихо проговорил:
— Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот добряк не хочет мне зла. Но вы возьмите и отправьте. Почтовый ящик у нас за воротами. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и, бог даст, письмо не дойдет. Что делать, от этого гибли империи, не то, что я… Будущий поэт, совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь расскажет о моей судьбе.
Письмо по адресу дошло, не коснувшись, однако, судьбы Ильфа. Судьба его была не там, куда ушло мудроватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой влюбленностью, — иное стояло за дверью.
Вот и близок конец моего рассказа. Добавлю только, что добродушный каламбур «Гей ты, моя Генриетточка» попал впоследствии в прославленную записную книжку. А главное, как не вспомнить печальное и очень значительное замечание Ильфа о стиле приведенного здесь письма: «Да, надо бы проще, но проще у меня никогда не получится…»
К счастью, Ильф ошибался. Нужно было счастливое соединение для того, чтобы получилось по- другому. И как знать, может быть, уже тогда Ильф жадно ждал друга, которого нашел позже…
Не скажу с уверенностью, где, в каком доме, было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в боковых служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал прочесть свои новые рассказы… Здесь мы встретились с Ильфом и вместе стали