В своем знаменитом исследовании Мишель Фуко показал, каким образом с приходом позитивизма в медицине и институционализацией психиатрии безумие утратило символическое значение и стало считаться только болезнью. Фуко мечтал о том, что его современникам удастся восстановить богатство культурных смыслов, которыми традиционно наделялось безумие. Сделать это можно было бы, согласно Фуко, только обратившись к искусству, точнее, к «больным гениям». Гений и безумие, в его узко психиатрическом смысле, — вещи несовместные: как пишет Фуко, «там, где есть творение, нет безумия». Произведения Ницше, Ван Гога, Антонена Арто ставят нас перед дилеммой — либо признать гений авторов, либо считать их душевнобольными. Так как отрицать гениальность самих произведений невозможно, нам ничего не остается, считает Фуко, как пересмотреть психиатрическое понятие душевной болезни, увидев в нем положительный смысл. В заключении к своей книге (впрочем, скорее выдавая желаемое за действительное, чем констатируя факт) он пишет о торжестве безумия над узколобым разумом. Мир, который надеялся «измерить безумие психологией», сам предстает перед его судом, когда ему приходится прилагать к себе мерки, созданные гениальными безумцами14. Фуко здесь вторил Томасу Манну, который двумя десятилетиями раньше писал: «Дело… в том,
Романтический мотив — торжествующий над болезнью гений, творчество как превращенное безумие — отчасти объясняет как интерес современных «специалистов по человеческой душе» к людям искусства, так и популярность патографии. Можно предположить, что те, кто со времен Ломброзо обращался к теме «гений и безумие», стремились расширить ставшее чисто клиническим понятие душевной болезни, восстановить его отмершие культурные смыслы. Но в ту пору психиатрия уже была обособившейся дисциплиной, со своими концепциями, стандартами и стереотипами. Как ни желали этого авторы патографий, они не могли изменить клише о том, что «безумие» — это только болезнь, явление исключительно негативное, разрушительное. И хотя время от времени в психиатрии появлялись идеи о продуктивной силе безумия, о «творческой болезни», все же мечты Томаса Манна и Мишеля Фуко не сбылись: авторы патографий в подавляющем большинстве оказались не способны подняться до высот мифа. Придать безумию значение, которое выводило бы его за пределы психиатрии, медикам не позволяло то же самое, что делало их профессионалами, — усвоенная вместе с полученным образованием система взглядов. Патографиям, таким образом, не удалось вернуть безумию прежнюю глубину смысла. Их эффект оказывается обратным: копание в болезни выдающегося человека принижает, «стигматизирует» и его самого, и творчество в целом.
Авторы патографий (как правило, люди с медицинским образованием) претендуют на то, чтобы окончательно определить, чем именно был болен их герой или героиня. Насколько оправданны эти претензии? Понятно, что прежде всего с точки зрения самой медицины установить точный диагноз через много лет после смерти невозможно. Но дело не только в практической неосуществимости литературного post-mortem. Дело в том, что, несмотря на заявления авторов-врачей, болезнь в патографии — не результат медицинского исследования, не вывод, а предпосылка. Патограф
Мы видели, что патографы обещают сказать нечто новое об известном человеке, помочь разобраться в его/ее личности и проблеме творчества в целом. Однако они редко могут сообщить что-то абсолютно новое о знаменитостях, которых и без того биографы досконально изучили. Конечно, в современных патографиях используются такие медицинские или психоаналитические термины, которые до этого в применении к знаменитости, может быть, никто не употреблял. Но насколько нова сама идея о болезни знаменитого человека? В истории с Гоголем, Достоевским, Львом Толстым, символистами и декадентами становится очевидным, что претензии психиатров на оригинальность оправданы не были. В своих диагнозах они следовали закрепленным литературной критикой стереотипам общественного мнения.
Патография возникает всегда на уже подготовленной почве и, хотя и участвует в стигматизации, но не является ни единственной, ни основной ее составляющей. Патографы редко выступают инициаторами этого процесса. В нем гораздо больше участников — читающая публика, литературные и политические группировки, критика, наконец, сами знаменитости, которые по тем или иным причинам могут хотеть представить себя людьми «не от мира сего». (Так это было, например, с романтиками, видевшими источник творчества в иррациональном, или с декадентами, любившими изображать себя безумцами.) Психиатры обычно лишь присоединяют свои голоса к голосам критиков, общественному мнению, самоописаниям поэтов и художников.
Неверно было бы также думать, что стигматизация всегда входит в сознательные намерения авторов патографий. Конечно, случалось, как это было, например в послереволюционные годы, что психиатры помогали новому обществу скидывать с пьедесталов прежних богов, от Иисуса Христа до Пушкина, доказывая, что эти последние были душевнобольными. В целом же мотивы к написанию патографий могут быть самыми разнообразными: от разоблачения и эпатажа, как это было, например, в книге Ломброзо «Гений и помешательство» и «Вырождении» Макса Нордау, до выражения горячих чувств к любимому писателю. Но каковы бы ни были мотивы авторов патографий, их конечная цель — выйти за пределы своей специальности, принять участие в общественных дебатах, завоевать внимание читателей и успех у широкой аудитории и тем самым повысить престиж того проекта — медицинского, психологического, психоаналитического, — в котором они участвуют.
1 См., напр.:
2
3 Ср., напр., цитированную выше работу Баженова и статью:
4
5
6
7
8 О Пушкине см.: