Понять поведение Пастернака в нобелевской истории помогает его упорство в отстаивании своей художественной правоты. Борис Леонидович от многих слышал, что «Доктор Живаго» – роман какой-то неправильный, но под эту неправильность он подводил специальную философию, зревшую в нем еще задолго до «Живаго». В письме к шекспироведу Михаилу Морозову (1942), посылая свой перевод «Гамлета», Пастернак, в ответ на морозовские замечания, писал:
«Каждый раз забываешь, что вовсе не должны Вы быть правы или не правы, чтобы все же заслуживать благодарности, как не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете, значит, торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?» (ЕБП. Биография, с. 621—622).
Несоответствие книги читательским ожиданиям было понятно самому автору, и он всякий раз упреждал возможное разочарование. «Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен» (письмо Вяч. Вс. Иванову), «Тебе тяжело будет читать (с целью более рельефного и разительного выделения сущности христианства) до шаржа доведенные упрощенные формулировки античности» (Ольге Фрейденберг) – такими высказываниями полны пастернаковские письма.
Но уверенность в том, что книга его имеет право на отход от всех привычных требований, на свои особенные литературные законы, давала ему силы сносить любую критику друзей и недругов. «Мое поприще», – говорил он о себе безо всякой улыбки, осознавая свою работу в высоких, торжественных понятиях. В письме Ольге Александровой прямо признавал за собой открытие истины:
«Если Вам покажется, что рукопись выставляет какие-то догматы, что-то ограничивает и к чему- то склоняет, – значит, вещь написана очень дурно. Все истинное должно отпускать на волю, освобождать».
Книги, переведенные Пастернаком в эти годы исключительно для заработка («Макбет» Шекспира, цикл стихов Бараташвили, лирика Петефи, «Фауст» Гёте), приносили не только материальный достаток (гонорары – так называемые «постановочные» – от регулярно шедших шекспировских пьес позволили семье продержаться несколько лет, особенно те месяцы, когда имя Пастернака после «Живаго» оказалось под полным запретом), но и в психологическом плане поддерживали самим свои величием и грандиозной судьбой. Трудно было удержаться и не сопоставить работу классиков, их верность своим замыслам и его собственный полутайный труд – «Живаго», – в издательский успех которого Пастернак верил все меньше. «Опыт русского Фауста» – один из вариантов заглавия романа – прекрасно передает уровень авторских притязаний. Он находил величественные и вместе с тем простые слова, говоря о преданности своему труду, задолго до окончания книги подыскивая для нее определение, ища ей место в своем творчестве и в истории литературы:
«Я, так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, – распада, продолжающегося с блоковских времен. (...) Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственной жизни это сильный рывок вперед – в плане мысли. В стилистическом же плане это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя» (Стенографическая запись на вечере чтения у Петра Кузько, апрель 1947. Е. Пастернак. Биография, с.).
Большинство читателей и слушателей соглашались только с последним пастернаковским определением – «очень моя». Многие писали и говорили автору о своих отрицательных впечатлениях. Всеволод Иванов отмечал «неотделанность манеры и разностильность», Ахматова несколько раз слушала главы романа в авторском чтении. Книга ей не нравилась. Евгений Пастернак, сын поэта, объясняет это тем, что якобы «круг московской интеллигенции начала века был совершенно далек и незнаком ей», как будто для понимания чего бы то ни было Ахматовой нужна была только близкая петербургская среда.
Весной 1948 она слушала новые страницы. Пастернак сам сказал Александру Гладкову: «Я так ее уморил, что у нее чуть не начался приступ грудной жабы» (Гладков, с. 437). Инфаркт – не от восторга, а от отвращения – был бы редким в истории литературы случаем.
В 1957 году Ахматова прочитала роман целиком и говорила Лидии Чуковской:
«Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга. Не смейтесь. Я говорю серьезно. У меня, как вы знаете, Лидия Корнеевна, никогда не было никаких редакторских поползновений, но тут мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест. И в этом же романе есть пейзажи... я ответственно утверждаю, равных им в русской литературе нет. Ни у Тургенева, ни у Толстого, ни у кого. Они гениальны, как „рос орешник“» (Чуковская, т. 2, с. 271).
Пастернак готов был читать свое произведение чуть ли не на любом его этапе. Звал, например, своего соседа по даче Константина Федина (сыгравшего потом злую и отвратительную роль):
«Костя, я сейчас Зине и Асмусам буду читать 1-ю главу. Она еще скомканная и с недоделанным картонным концом, так что мне стыдно уговаривать тебя ее слушать» (ЕБП. Биография, с. 610).
Стыдно, но – звал.
Давал читать отдельные главы и подборки глав, рассылал невычитанные, непросмотренные и «неотлежавшиеся» страницы, оповещал о своей работе всех, кого только можно. «За осень 1949 года, – сообщает Евгений Пастернак, – было сделано три перепечатки, каждая по три-четыре экземпляра через копирку». Один экземпляр был отослан сестрам в Англию с просьбой дать прочесть профессору Баура и критику Стефену Шиманскому.
Читательские претензии к «Живаго» поневоле обобщил в книге своих воспоминаний драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», знавший Пастернака на протяжении многих лет – и до войны, и во время, и после, – с перерывами на разлуку, в том числе на свой шестилетний лагерный срок. Гладковские воспоминания – теплые, мудрые и настолько взвешенные, насколько это вообще возможно. Характерно, что с ними практически не спорят ни противники, ни заступники «Живаго».
«Говоря кратко, – писал он, – роман меня разочаровал. Не поверив себе, я, перевернув последнюю страницу, стал снова читать его с самого начала (...) Знакомство с романом было для меня драматичным – и потому, что я очень любил Б. Л. как человека и художника, и еще потому, что мне не хотелось увеличивать ряды тех, кто бранил роман, не задумавшись над ним глубоко (а часто и вовсе не прочитав его).
(...) В «Докторе Живаго» есть удивительные страницы, но насколько их было бы больше, если бы автор не тужился сочинить именно роман, а написал бы широко и свободно о себе, своем времени и своей жизни. Все, что в книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или неискусная подделка. Все «народные» сцены по языку почти фальшивы: этого Б. Л. не слышит (эпизоды в вагоне, у партизан и др.). Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием. Заметно влияние Достоевского, но у Достоевского его диалоги-споры – это серьезные идейные диспуты с диалектическим равенством спорящих сторон (как это превосходно показал в своей книге Бахтин), а в «Докторе Живаго» все действующие лица – это маленькие Пастернаки, только одни более густо, другие пожиже замешенные. Широкой и многосторонней картины времени нет, хотя она просится в произведения эпического рода. Это моралистическая (даже не философская) притча с иллюстрациями романтического и описательного характера. Все, что говорится о природе, прекрасно. И об искусстве. И о процессе сочинения стихов (без этих страниц в будущем не обойдется ни один исследователь поэзии Пастернака). И многие попутные мысли и рассуждения (...) И отдельные психологические этюды, разбросанные там и тут по ходу действия. И, конечно, стихи. И еще кое-что. Но великого романа нет. (...) Автор не раз говорит от себя и в речах героев о прелести «повседневности» и «быта», но как раз этого-то почти нет в романе: бытовые подробности приблизительны, вторичны, а часто не точны (и прежде всего условны), как в слабой пьесе, лишенной воздуха и деталей. Есть непонятное внутреннее противоречие. Вначале автор голосом одного из героев говорит, что человек «живет не столько в природе, сколько в истории». Мысль верная, но вся концепция романа насквозь антиисторична даже в пастернаковском понимании истории как «разгадки смерти и ее преодоления». Странная конспективность, а местами неоправданная беглость рассказа выдает неопытность руки немастера или, вернее, мастера иной формы» (Гладков, с. 450—451).