Я ответил:
– Например, любовь, о которой вы писали раньше гораздо свободнее, так же, как пишут у нас на Западе. Я имею в виду и тему о «культе личности», то есть о Сталине. Шолохов ничего не ответил. Было ясно, что после окрика Рымко он не решается сказать что-либо. Я задал следующий вопрос:
– Что вы думаете по поводу «оттепели» в советской литературе после смерти Сталина, которая вызвала такой большой интерес на Западе? Могут ли советские писатели писать сейчас свободнее, чем раньше?
Но и тут Рымко не дал Шолохову ответить.
– Но ведь это вопрос, который обсуждался и заграницей, и в Советском Союзе! – возразил я...
Смотреть на знаменитого писателя, который покорно не открывал рта, потому что ему это явно запрещал человек, не имевший никакого понятия о литературе, было невероятное, унизительное зрелище. Шолохов, по-видимому, тоже чувствовал себя неловко.
Я продолжал задавать вопросы по своему списку и осведомился у Шолохова, что он думает о своем заявлении, сделанном несколько лет назад, что в московском Доме писателей авторы живут вне действительности. Я напомнил и другое его заявление, что не все советские писатели – миллионеры (Шолохов сам миллионер), и попросил рассказать об условиях их жизни.
Служащие посольства хором заявили, что Шолохов не может отвечать на эти вопросы, не имея предварительно времени на размышление. Шолохов ничего им не возразил и даже добавил:
– Да, я думаю очень медленно...
Я понял, что из интервью ничего не выйдет, и решил перейти к менее «трудным» вопросам. Но Рымко снова помешал мне.
– Задавать вопросы вообще не следует. Пусть Шолохов скажет несколько приветственных слов шведскому народу.
Я заявил, что пришел для интервью, а не для того, чтобы выслушивать приветствия. Мы вежливо простились. Михаил Шолохов мягко и покорно улыбнулся, выходя со своими телохранителями».
Тем временем ружье, заряженное весной 1956 года, выстрелило: 30 июля 1957 года в Варшаве новооткрывшийся журнал «Opinie» напечатал две главы из «Живаго» в сопровождении нескольких стихотворений (перевод с русского Анны Каменской и Северина Поллака). Это была первая публикация фрагментов из романа, и она закончилась скандалом: под давлением Москвы «Opinie» был на втором номере закрыт.
Варшавский инцидент показал, насколько реальна опасность появления романа – целиком – в Милане, и товарищу Луиджи Лонго была для придания решительности послана новомировская рецензия 1956 года. А 13 августа Пастернак получил вызов на заседание секретариата Союза писателей. Борис Леонидович еще плохо себя чувствовал, заседание не предвещало ничего хорошего, и он вместо себя послал Ольгу Ивинскую. В «группе поддержки» были также редакторы Александр Пузиков и Анатолий Старостин, заявивший, что редактирование романа завершено и роман готов к выходу в Гослитиздате. По воспоминаниям Пузикова, заявление это
«было встречено в штыки. В ход пошла известная формула – „черного кобеля не отмоешь добела“. Сама идея доработки романа была сочтена абсурдной. Совещание на том и закончилось», пастернаковские защитники, «как побитые, ушли, поняв, что дальнейшая дорога к изданию „Доктора Живаго“ закрыта» (Континент, № 107, с. 298).
Тем временем Ивинская продолжала активно посредничать между властями и Пастернаком. В августе ей было вменено в обязанность во что бы то ни стало добиться от Пастернака ультимативной телеграммы в адрес Фельтринелли с прямым запретом публиковать книгу. Уж чем Поликарпов и, следом, Сурков грозили ей, – неизвестно, но она отправилась за помощью все к тому же Серджо Д'Анджело (а может быть, и это входило в сценарий властей):
Опять соединяем две версии записок Д'Анджело – из «Sunday Telegraph» и из журнала «Osteuropa»:
«Вскоре Ивинская снова явилась ко мне на дом и на этот раз в слезах: власти предъявили Пастернаку ультиматум: послать телеграмму Фельтринелли со словами, что он не доволен романом и требует возвращения рукописи, иначе его ждут серьезные последствия.
Поскольку он не хочет подчиниться, надо немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. (...) Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают оснований для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним, как с человеком, лишенным достоинства. И что должен подумать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование «Доктора Живаго» есть главная цель его жизни? Кем он его теперь сочтет – глупцом или трусом? В конце концов, Пастернак решил, что телеграмме веры не будет, к тому же дело остановить не удастся, поскольку многие западные издатели получили копии рукописи и заключили договоры на издание в своих странах. И телеграмма была послана» (Д'Анджело 1, 2, с. 489).
Вот ее содержание:
«Италия, Милан, Via Fatebenefratelli, 15. В процессе дальнейшей работы над рукописью романа „Доктор Живаго“ я пришел к глубокому убеждению, что написанное мною нельзя считать законченным произведением. Находящийся у вас экземпляр рукописи этого романа рассматриваю, как нуждающийся в серьезном совершенствовании предварительный вариант будущего произведения. Издание книги в таком виде считаю невозможным. Это противоречило бы моему правилу издавать только вполне законченные сочинения. Соблаговолите распорядиться о возвращении по моему московскому адресу возможно кратчайшие сроки рукописи романа, крайне необходимой мне для работы = Пастернак.
21 августа 1957».
Тем же 21 августа помечено письмо к Нине Табидзе, где Пастернак описал прошедшие события:
«Здесь было несколько очень страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах мне недоступных. Видимо, Х<рущев>у показали выборку всего самого неприемлемого из романа. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу) случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут также с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. (Фельтринелли покинет компартию в декабре 1957. –
Как всегда, первые удары приняла на себя О<льга> В<севолодовна>. Ее вызывали в ЦК и потом к Суркову. Потом устроили секретное расширенное заседание секретариата президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37 года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы, и на котором присутствовала О. В. и Ан<атолий> Вас<ильевич> Ст<аростин>, пришедшие в ужас от речей и атмосферы (которым не дали говорить), и на котором Сурков читал вслух (с чувством и очень хорошо, говорят) целые главы из поэмы («Высокая болезнь». –
«Люди нравственно разборчивые никогда не бывают довольны собой, о многом сожалеют, во многом раскаиваются. Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое».
П<оликарпов> сказал, что он сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О. В. разорвать его на его глазах. Потом с П<оликарповым> говорил я, а вчера, на другой день после этого разговора, разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но и вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, т. е. передоверить переговоры с Ф<ельтринелли> Гослитиздату и отправить Ф.