это неразрешимая задача и несчастье. Вот почему возникла необходимость и цель, ради которой, при всем своем полном доверии к вам, я решился установить и признать существование за границей человека в своей собственной роли, сходных вкусов, придирчивого выбора, критической осведомленности, понимания того, что нужно делать, принимать, отклонять, желать и к чему стремиться в тех избыточных для меня возможностях, которые появляются со всех сторон и в слишком большом количестве.
Я не могу себе представить никакого соперничества или столкновения между вами, поскольку г-жа де Пруайяр – мое alter ego – знает и признает так же, как я сам, вынужденно двойственную роль, которую я возложил на вас – по необходимости молча и без возражений поддерживать мои заявления, хотя и редкие и запаздывавшие, но все же лицемерно уязвляющие ваше достоинство, и то, что вам пришлось делать без моего ведома или против меня, и то, что я вынужден был предпринять с вашего разрешения в положении крайнего неописуемого насилия, и то, что все в мире поняли и простили мне мою скрытность. Пусть так и будет. Но всегда находятся наивные люди, которые не представляют себе смертельной тяжести этого ярма, этой приторной и позолоченной жестокости и принимают за чистую монету мои лживые обвинения и, таким образом, вероятно, отягчают вашу репутацию несправедливыми упреками. Я вам дорого обошелся, я каюсь в этом, и моя вторая душа, г-жа де Пруайяр никогда не забудет ваши заслуги и страдания во всей этой двусмысленной и щекотливой ситуации» (Континент, № 108, с. 234—235).
16 февраля Фельтринелли отвечал:
«Дорогой Борис Пастернак, дорогой Друг, (...) Что касается мадам де Пруайяр, то должен Вам признаться, что я был болезненно задет тем, что Вы захотели сделать ее своей представительницей в Европе, ничего мне не сказав, тогда как в течение достаточно долгого времени я практически нес на себе всю ответственность и имел честь представлять Вас. Я не понимаю, почему мадам де Пруайяр появилась только сейчас, упрекая меня, что я ничего не знал о том, что она так долго от меня скрывала.
Я не мигнув переносил разного рода унижения, но это бьет по мне всего сильнее. Все издательские дела и ответственность за них я, как мне кажется, вел соответственно Вашим указаниям и, когда они отсутствовали, – в духе Ваших пожеланий. (Против этих слов Пастернак написал: «Это не так» и поставил знак МВ. –
При этом я спрашиваю, за что мне угрожают и обращаются, как с обманщиком с точки зрения мадам де Пруайяр? Я не считаю, что заслужил еще и такое оскорбление. Друг мой, пожалуйста, объясните мне, каково Ваше мнение по тем вопросам, которые неясны из писем мадам де Пруайяр.
1) Можно ли считать, что два русских издания Доктора Живаго – одно в Европе, а другое в Америке, входят в договор, который мы с Вами заключили по поводу романа.
2) Как Вы хотите распорядиться авторскими доходами от изданий Доктора Живаго? Чтобы я передал их мадам де Пруайяр, чтобы я сохранил их для Вас здесь или в Швейцарии, чтобы я посылал их Вам разными способами и по скольку в год, или чтобы они были предметом соглашения между мадам де Пруайяр и мною? 3) Наш первоначальный договор о «Докторе Живаго» не включает права на кинематографическую реализацию. Хотите ли Вы, чтобы был снят фильм? (...)
В начале 1959 года Пастернаку стало окончательно ясно, что все компромиссы с властью, на которые он шел, не привели ни к чему. Его бесповоротно обманули. Сын поэта справедливо пишет, что
«передача стихотворения „Нобелевская премия“ английскому журналисту стала открытым вызовом той трясине униженности и покорности, в которой он не желал более находиться (Континент, № 108).
К стихотворению «Нобелевская премия» 20 января были приписаны строки, в которых отразились тревожные обстоятельства середины января. В одном из писем того времени он писал, что чувствует себя, как если бы жил на Луне или в четвертом измерении. Всемирная слава и одновременно одиозность его имени на родине, безденежье, неуверенность в завтрашнем дне и сотни писем с просьбами о денежной помощи в счет тех средств, которыми он не мог пользоваться. Ко всему добавлялась настойчивость О. Ивинской, стремившейся к легализации их отношений, а он не мог и не хотел ничего менять в своем сложившемся укладе.
Причиной этого нажима Ольга Ивинская называет угрозы ее ареста, которым она постоянно подвергалась. В это время Пастернак придумывает варианты шифрованной телеграммы, которую он собирался послать Жаклин де Пруайяр, если арестуют Ивинскую» (ЕБП. Биография, с. 713). «В этом случае, – писал он в Париж 3 февраля 1959 года, – надо бить во все колокола, как если бы дело шло обо мне, потому что этот удар в действительности направлен против меня».
Причиной возобновившихся угроз в адрес Ивинской была не только, как указывает Евгений Пастернак, «публикация из номера в номер с 12 по 26 января 1959 года Автобиографического очерка» в нью-йоркской газете «Новое русское слово» (Пастернак действительно «не был никоим образом причастен к этому событию»), но и трехмесячное ежедневное печатание там же «Доктора Живаго» – с 12 октября 1958 по 13 января 1959, что раздражало Кремль само по себе.
Но появление 11 февраля стихотворения «Нобелевская премия» в лондонском таблоиде «Daily Mail» окончательно вывела власти из терпения.
Текст, переданный постоянному парижскому корреспонденту лондонской газеты Энтони Брауну, был не единственным вариантом этого стихотворения. Поначалу тема политических гонений увязывалась в «Нобелевской премии» с личной драмой – разрывом с Ивинской. В январе 1959 года, решив уйти от семьи, Пастернак объявил об этом своей возлюбленной. Они решили скрыться в Тарусе у Константина Паустовского. Побег должен был немного напоминать толстовский ночной уход из Ясной Поляны. Но 20 января Борис Леонидович пришел в домик Ивинской бледным, внешне потерянным, но с внутренней твердостью: он никуда не поедет. Семью обездоливать нельзя. Ивинская закатила привычную истерику. В ней взыграл, по ее словам,
«дух женского протеста. (...) Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего. (...) Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный. Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его» (Ивинская, с. 318).
Объявив, что не желает иметь с Пастернаком ничего общего, Ивинская отправилась в Москву. Нет причин сомневаться в правдивости ее описания, но вот историю появления «Нобелевской премии» она излагает неверно, хотя стихотворение создано именно в эти дни. По словам Ивинской, на следующий день после их разрыва Борис Леонидович со стихотворением в руках пошел в измалковскую халупу.
«Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – вспоминала Ольга Всеволодовна его слова, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-либо ему сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе... » (там же, с. 319).
Кто тут что приукрасил – сам Пастернак, чтобы сделать Ивинской приятное, или она, чтобы задним числом поднять свое значение для всей истории, но Энтони Брауну достался вовсе не тот вариант стихотворения, на котором Ивинская настаивает. В ее изложении «Нобелевская премия» вместо последней строфы заканчивается двумя другими: