будто чья-то рука водит его кистью.
Что же, — человек рождается художником, потенциал задан в нем от рождения? Не знаю. Мне кажется, что если в наследство я получаю прадедовский нос и прабабушкину родинку, то почему не получить мне и всего накопленного внутреннего содержания прадедушки и прабабушки? Должно быть, это так. Но это не все. Я рождаюсь со всем богатством прошедших тысячелетий. Я расту, ничего не отдавая, но вбирая в себя окружающее. Я, маленькое существо, всеми инстинктами стремлюсь жить в безбольном, безгрешном, счастливом «раю». И вот тут-то, очевидно, и происходит крайне сложное, — из райской детской жизни и из тончайшей материи наследственности, — создание моего потенциала. Этот рост, как мне сдается, длится до первого «грехопадения», то есть до пробуждения половой энергии. Здесь уже — начало отдачи, творчества.
Затем рост, развитие ума и воли. Человек становится крепко на землю. Он носит в себе этот маленький мир младенчества, светлый, как свет неба, радостный, как поляна, покрытая росой, и сложный, дремлющий немо, потому что в нем голоса тысячелетий. Это потенциал художника. Отсюда — вечная жажда возвращения в «рай». Сладкая тоска и неожиданная радость, когда нечаянно свет солнца брызнет на поляну — так же…
Неправильно понять мол слова, будто творчество есть только воспоминание. Особенно нам, стоящим на грани двух эпох, было бы страшным приговором такое утверждение. Воспоминание «рая» есть художественная хватка. Эликсир жизни. Художник будет описывать жизнь на Марсе, жизнь на Земле через десять тысяч лет, откинется назад в дивные туманы истории, — но только тогда плоть его письма станет живой плотью, когда все мгновения того, что он описывает, пройдут через его потенциал, будут —
Теперь — об орудии производства — языке. В начале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово — в начале творчества. Но еще прежде слова — жест. Жест как движение тела, жест как движение души. Слово — есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.
Мысль и чувство, не превращенные в слово, — лишь слепые силы хаоса.
Очень немногие с первых же шагов овладевают словом, — эти — с «природной постановкой голоса». У меня процесс овладения словом был длительный. Вначале слово было для меня вроде дикого животного, — брыкалось и не слушалось и само несло меня в дебри. Затем открылась удобная, легкая и приятная область — «стиль». Готовый язык, давно усмиренный и послушный, но мертвый. В свое время мы гальванизировали его, и он старательно служил для целей, не столь высоких, как оказалось впоследствии. Наступила война и — сразу необъятные задачи. Где тот язык, которым справиться с грандиозным и столь трагически простым, как смерть миллионов? Язык современности был кабинетно-переводный, интеллигентский, выродившийся язык великого прошлого. Не с ним же лезть в кровавую кашу. Живая речь в те годы была несложным воплем тоски и боли. Большой ошибкой нужно считать, когда писатель слишком уж начинает полагаться на живую речь современности. Человек в горе — плачет, от гнева — рычит, и только во времена затишья и довольства он чувствует влечение облечь свои чувства в слово (народное творчество).
Решающим для меня было знакомство с судебными актами семнадцатого столетия. Там я нашел художественно (но не «литературно») обработанный (в целях судебной точности и сжатости) великорусский язык. Жест — в самой его архитектуре. Там писали премудрые дьяки — наши словесники- примитивисты.
Англичане, когда они любезны
В тот год, когда после отхода из Польши русские войска снова были брошены в наступление на обледенелые высоты Эрзерума, когда правительство и либеральная русская печать в сотый раз заявили о своей верности союзникам и готовности драться до последней капли мужицкой крови, когда под Ипром немцы выпустили хлор и пропахали весь английский фронт тяжелыми снарядами, — тогда англичане стали говорить, что, в сущности, всегда любили русский народ и восхищались им и что русская душа — это особенная душа, загадочная и мистическая, и англичанам именно этой души и не хватало для полноты бытия.
В то время русскому патриотизму, — у которого одно крылышко было подбито на фронте, другое — в Царском Селе, — хороша была и такая подачка. А тут еще похвалил не кто-нибудь, а сама Англия. Патриоты обрадовались ужасно. И от ужасной радости, когда человек не знает, что ему еще выкинуть, — ударились в мистику.
Оказалось, — по их словам, — что русский крестьянин со своей загадочной душой является как бы женской частью европейской цивилизации: призван к восприятию семени европейской цивилизации, и что он это сознает (метафизически) слепым женственным инстинктом и потому слепо и беззаветно будет умирать в боях за свое мужское начало, то есть за союзников.
Подведено было ловко, философски. Сейчас немного странно писать эти слова, а тогда их с упоением повторяли в доброкачественных редакциях, в либеральном дыму, в изящных гостиных, на шумных банкетах, где будущие члены Временного правительства хлопали об пол бокалы с шампанским.
Англичане ответили на энтузиазм энтузиазмом. Шесть русских журналистов и писателей были командированы редакциями в Англию — посмотреть на жар английских чувств. В пути и во все время пребывания гостям были предоставлены восхитительные удобства (бесплатно), — чтобы было чем помянуть гостеприимство.
В промежутки между осмотрами военных заводов, флота и фронта устраивались для гостей банкеты с министрами и с членами королевского дома (с теми, которые любили крепкие напитки). На одном таком банкете герцог Девонширский, — про которого гостям сообщили, что у него «лицо Старой Англии», а лицо у него было багровое от постоянного употребления портвейна (напиток хорошего тона), с большим носом и усами, закрывающими рот, — сказал гостям спич: «Черт возьми! Я хорошо не понимаю, зачем вы сюда, собственно говоря, приехали, но, видимо, вы — теплые ребята, — давайте выпьем…» (За столом громкий и добродушный хохот, переходящий почти в умиление.)
Это был стиль грубоватого добродушия, так сказать — морской, соленый… (душа Старой Англии). Этого стиля держались почти все, кому требовалось производить впечатление на гостей. Только и видно было добродушнейших, — почти что придурковатых, — людей-рубах. Ты, мол, да я, мол, англичанин да русский, — давай, парень, выпьем…
Даже сэр Эдуард Грей (на другом банкете), задававший тон всей политике, прикинувшись простачком, похохатывал. Когда его спросили (я его спросил): много ли он путешествовал? — он посмотрел на меня детскими глазами:
— Я никогда не был на континенте. (То есть он хотел сказать — в Европе.)
— Почему?
— А я боюсь, что украдут мой багаж.
Другого стиля гостям не показывали. При них неотлучно находились рубахи-парни, офицеры, по всей вероятности, из контрразведки. Они возили гостей и по театрам, и по выставкам, и в кабаки. Ночью Лондон погружался во мрак (из-за цеппелинов). Молчаливая, невидимая толпа шла по тротуарам. Только слышались свистки, вызывающие автомобили. Да время от времени в толпе вспыхивал и сейчас же гас фонарик полисмена, следящего за нравственностью. Белый свет фонарика падал на лицо женщины. Она шарахалась, пропадала в темноте. Рубахи-парни предупреждали: «Не ходите ночью по улицам, не стоит смешиваться со всяким сбродом».
В подтверждение горячего интереса к русской душе в Лондоне наспех устроили русскую выставку. Помещалась она на Пиккадилли. Через улицу протянута лента: «Русская выставка». У входа небольшая корректная афиша. Узкая лестница ведет глубоко в подвальное помещение. Там перед дверями на выставку стояли два человека: один — унылый, худой блондин, другой — жирненький, веселый, курчавый. На обоих надеты красные черкески с кинжалами, на голове — высокие боярские шапки из кошачьего меха с