Роман, не в пример театру, требует медленной, вдумчивой и спокойной работы.

План. Никогда подробно не разрабатываю.

Персонажи (в романе или пьесе) должны жить самостоятельной жизнью. Их только подталкиваешь к задуманной цели. Но иногда они взрывают весь план работы, и уже не я, а они меня начинают волочить к цели, которая не была предвидена. Такой бунт персонажей дает лучшие страницы.

Язык. Никогда не смотрю в словарь Даля, хотя было время, когда заглядывал. Покуда не вижу жеста, не слышу и слова.

Игра со словом — это то наслаждение, которое скрашивает утомительность работы. Слово никогда нельзя найти, отыскать — оно возникает, как искра. Мертвых слов нет — все они оживают в известных сочетаниях.

Техника. Пишу на машинке, предварительно набрасывая черновики пером. Карандаши ненавижу. Самопишущие перья мог бы даже красть, — к ним особый психоз. Если бы я жил в буржуазной стране, то, наверно, под старость открыл бы лавочку самопишущих перьев и письменных принадлежностей.

Утверждаю, что на пишмашинке писать лучше, скорее и, при наших условиях, когда не дают марать корректур, качественно совершеннее, чем рукой. В процессе писания (привыкнуть не замечать машинку можно в две недели) текст видишь голым, лишенным всех индивидуальных особенностей ручного писания, все ошибки видны. Все это чрезвычайно важно. Машинный процесс писания интенсивнее и продуктивнее ручного более чем вдвое или втрое.

Отдавать ручную рукопись в переписку уже не то: никогда правя переписанный (с ручного) текст, не внесешь тех существенных поправок, какие бывают в горячке работы.

Марать нужно много, чем больше, тем лучше. Писать без помарок нельзя. Это вздор, — не черкают и не марают только графоманы. Человека должно мучить, если он на странице не найдет ни одного места, чтобы зачеркнуть или переправить. Никто так не марал рукописей, как Пушкин или Лев Толстой.

«Хромого барина» я переписывал заново три раза при каждом новом издании. «Чудаки» — три раза. Все повести и рассказы до 1917 года переписаны заново.

Напитки и табак. Во время работы чрезвычайно полезно кофе. Крепкий чай отчасти заменяет его.

Во время работы испытываю дьявольскую жажду.

Капелька алкоголя отшибает всякую способность работать. Курить лучше трубку, — куришь меньше и больше зажигаешь ее, не так отравляешься никотином и не смолишь легкие жженой бумагой. Некоторые писатели курят во время работы, как паровоз, а потом жалуются на нервы и усталость, — понятно: легкие устроены не для перегонки табачного дыма.

Табак нужно мешать. Хорошо в него класть нарезанное антоновское яблоко. Я курю, мешая пополам «Флотский» и «Кисет».

Трубка не должна быть маленькой, — маленькие только для махорки, — она должна быть не меньше десяти сантиметров длины, лучше кривая, — вкуснее. Головка — толстая, чтобы не раскалялась.

Наблюдение. Это главная часть работы: материал для постройки, взятый путем наблюдения. С фантазией нужно обращаться осторожно, — пускать ее в ход только при наличии материала. В молодости я не был наблюдательным, во всяком случае — ниже обычного. Боролся с этим недостатком, заставлял себя наблюдать всегда — самого себя, людей, природу. Затем это вошло в привычку.

О записной книжке. Вздор. Записывать нужно очень мало. Лучше участвовать в жизни, чем ее записывать в книжку. Этим я вношу поправку к «наблюдению». Жизнь познается изнутри.

Ранний Горький

В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97 году, в Самаре.)

Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимание не больше, чем на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».

Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал.

Дамы и барышни самарского общества, элегантные холостые чиновники, один либеральный шумный барин с великолепной бородой на две стороны, несколько студентов в кителях, — все очень весело и воспитанно проводили время на репетиции.

Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского училища) и певец. Во всяком случае, он время от времени пускал в виде кашля такие басовые ноты, что, казалось, — он это делает, засунув голову в бочку.

Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.

— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…

Я поспешил согласиться, что действительно как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…

— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…

Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку действительно надоело в болоте и он уйдет…

— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…

И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…

Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…

Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он пополнел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.

Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…»

Не один Скиталец сорвался тогда с насиженного места, не он один хватил этого кружащего голову напитка, что расточал Горький. Первой заволновалась разночинная интеллигенция, нижний слой надстройки. В какие-то безнадежные будни они вдруг прослышали о Человеке, «который звучит гордо»… Это — ты, заеденный грошовой службой, это ты, влачащий позорное рабство, это ты, спевший однажды в юности «Гаудеамус» и навек затем прикованный к унылому порядку вещей. Ни чинов, ни богатства, ни дома, ни жены, — ничего не нужно для высшего восторга стать Человеком… Опорки, дорожный посох и песню в груди…

Зараза пошла вширь и вверх по надстройке. Она проникла в почтенные семьи. Она перекинулась через границы и начала гулять по свету. На берегу Гудзонова залива, под самыми небоскребами, откликнулся второй певец — бродяга, голый человек, Уотт Уитмен… Это было похоже на революцию в нефизическом плане.

В чем же было дело? Какое волшебное слово сказал Горький, если существующий чинный, вполне

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату