слезы. Его внезапно охватило страстное волнение, и в течение нескольких часов после ее ухода он все не мог успокоиться. В своем воображении он видел ее юной и красивой.
Все эти мелочи были для него интересны и значительны, поддерживали в нем ощущение причастности к жизни. Он сотворил для себя новую вселенную, по-своему организовал ее и жил в ней. Для него настал канун нового года, тридцать первое декабря, хотя в действительности он, возможно, зря волновался, и было, например, четвертое июля или какое-то другое число. Он пересчитывал в уме все дни недели — от понедельника до воскресенья, называл все месяцы и теперь решил отмечать праздники. Каждое воскресенье в полдень он отправлялся на прогулку в какой-то лес под Парижем. Как-то весной, в дни отпуска, он гулял по этому лесу. Теперь же весна наступает в любой воскресный день, он надевает мундир и шагает по лесу, выпятив грудь, уверенно ступая и свободно размахивая руками. А в июле, когда начался клев форели, он поехал в Грэнд Меза, к отцу, и обсудил с ним все дела. Им было о чем побеседовать, ведь со времени их последней встречи каждый узнал много нового. Так-то оно куда лучше, чем без конца расстраиваться, сказал отец. Ты так часто расстраиваешься, что перестал радоваться жизни. Разве смерть лучше? Только хотелось бы мне знать, как живется теперь твоей маме.
Каждую ночь, летом и зимой, неделя за неделей, он ложился спать с Карин и нашептывал ей — благослови тебя господь, Карин, любимая, благослови тебя господь. Право, не знаю, что я стал бы делать по ночам без тебя. Все ушли, и если бы не ты, я был бы совсем одинок. Либо он обнимал ее, либо она его, и они всегда одновременно поворачивались с боку на бок. Они спали, тесно прижавшись друг к другу, и всю ночь он целовал ее во сне.
Год — это чертовски много времени. Карин было девятнадцать в тот день — минуту назад, — когда он простился с ней на вокзале. Четыре месяца он пробыл в учебном лагере и одиннадцать во Франции. Значит, уже тогда она разменяла третий десяток? Потом, когда он разучился следить за временем, возможно, прошел еще год. Или два. А дальше годы покатятся быстро. Теперь Карин, наверное, уже исполнилось двадцать два — ведь прошло три года. Еще десять лет, и у нее появятся морщины. Еще немного — поседеют волосы, и она превратится в пожилую даму, в старую старуху, а той девушки на вокзале словно никогда и не было…
Нет, неправда. Карин никогда не состарится. Ей все еще девятнадцать. Ей вечно будет девятнадцать. У нее сохранятся каштановые волосы, и ясные глаза, и кожа, свежая, как дождь. Никогда он не даст ни одной морщинке прорезать ее лицо. Но оградить ее от этого может только он, больше никто на всей земле. Только с ним она навсегда останется молодой и красивой. В созданном им мире время будет невластно над нею, ибо оно течет по его велению и всякое воскресенье в нем весна. Но где же может быть реальная Карин — та, что живет в действительном времени и пространстве? Пока он каждую ночь спит со своей девятнадцатилетней Карин, истинная Карин, возможно, живет с кем-то другим, возможно, у нее уже есть ребенок. Карин стала взрослой, она далеко и забыла его…
Хотелось быть поближе к ней. Не для того, чтобы увидеть ее — это невозможно, и не для того, чтобы она увидела его. Хотелось только дышать с ней одним воздухом, жить с ней в одной стране. Он помнил приятное возбуждение, которое испытывал, отправляясь в дом старого Майка, в дом Карин. Чем ближе он подходил, тем сладостнее казался ему воздух. Он говорил себе — хоть и знал, что это не так, — будто воздух вокруг ее дома какой-то особенный, потому что она рядом.
Вообще его не особенно занимало, куда он попал, куда его завезли, но теперь, размечтавшись о Карин, он вдруг затосковал по родине. Внутренний голос кричал: «Почему я не в Америке, господи, почему не дома!» И казалось, любой американец, кто бы он ни был, — это истинный друг, в отличие от любого англичанина или француза. Да и может ли быть иначе? Ведь он сам американец, Америка — его страна, там он родился, а все, кто за ее пределами, — чужие. Но потом он говорил себе — о чем ты печалишься? Ты никогда не сможешь ни видеть, ни говорить, ни ходить, и попади ты хоть в Турцию, хоть в Америку — не все ли тебе равно — не заметишь никакой разницы. И все-таки лучше, когда этот мрак — свой, домашний мрак, когда люди, движущиеся в этом мраке, — его земляки, его родные, сограждане-американцы.
Впрочем, обо всем этом и мечтать не стоило. Во-первых, сильнейший взрыв, лишивший его рук и ног, наверняка изуродовал его до полной неузнаваемости. А когда у тебя осталась только спина, живот и полголовы, ты, пожалуй, не больше похож на американца, чем на француза, или немца, или англичанина.
Они, вероятно, определили его национальную принадлежность по месту, где его нашли. А он был уверен, что нашли его среди англичан. Его полк развернулся прямо перед боевыми порядками английского полка. Выйдя на исходный рубеж, обе части совместно пошли в атаку. Он хорошо запомнил, как американцы сдвинулись влево и смешались с англичанами, потому что прямо против позиций американцев находилась небольшая высотка, с которой немцев выбили за два дня до того. Брать высотку, оставленную противником, было бессмысленно, поэтому они и рокировались влево и слились с подразделениями англичан. Он также хорошо помнил, как прыгнул в окоп и, оглянувшись, заметил лишь двух американцев, остальные были англичанами. Они едва мелькнули в его глазах, точно вспышка, и сразу настала чернота.
Значит, его, возможно, пихнули в какой-то жалкий английский госпиталь, где все принимают его за англичанина. Домой же послали извещение — мол, такой-то пропал без вести. Может, в него вливают через трубку вонючий английский кофе. Может, пичкают протертым ростбифом, кексом и пудингами. Вполне возможно. Он уже не американец, он — англичанин. От одной этой мысли стало одиноко и тоскливо. Прежде его никогда не занимали какие-то там особенные мысли об Америке. Никогда он не был сверхпатриотом. Не задумываясь, он принимал все таким, каким оно было. Но теперь ему казалось, что если это и в самом деле английский госпиталь — значит, он почувствовал, насколько все-таки приятнее и спокойнее быть дома, быть у своих.
Эти англичане вообще довольно странные ребята. Они как бы больше иностранцы, чем французы. С французом объясниться нетрудно, а англичанин вечно задирает нос, и ничего у него не поймешь. Побудешь рядом с этими томми месяца два на передовой — и только тогда начинаешь понимать, до чего же они именно иностранные люди. А уж как чудят! Был в английском полку какой-то коротыш-шотландец. Узнав, что по ту сторону нейтральной полосы в окопах сидят баварцы, он воткнул штык в землю и на том кончил войну. Шотландец сказал, что баварцами командует кронпринц Руперт и что этот самый кронпринц — последний законный наследник английского трона из династии Стюартов и вообще законный король. Пусть я, говорит, буду проклят, если стану воевать против моего короля только потому, что мне это приказал какой-то там ганноверский претендент на престол.
В любой обычной армии за такое дело выведут перед строем и расстреляют. А у англичан все шиворот-навыворот. Из-за этого шотландца началась целая заварушка. Его прямые начальники-офицеры не только не кокнули его, а, напротив, завели с ним очень вежливый спор, а увидев, что не могут его убедить, позвали полковника. Полковник пришел и долго беседовал с шотландцем, все даже удивились. А шотландец все больше упорствовал. Попробуйте-ка расстрелять меня, говорит, военный трибунал установит, что кругом сплошное вранье, королю Георгу придется отречься от престола, а Ллойд Джорджу все это наверняка не понравится. Полковник ушел, а шотландец как уселся на дне окопа, так и остался сидеть, и довольно скоро из штаба пришел приказ отправить его в тыл на шесть недель или сколько там потребуется, — в общем, пока баварцев не отведут с этих позиций, чтобы ему не приходилось стрелять по войскам, которыми командует его король. Вот какими чудаками были эти томми, вот как они и американцы узнали, что перед ними баварский противник.
Или взять историю с «бедным Лазарем». Занимался пасмурный день, и вокруг все было тихо. Вдруг из тумана выплывает огромный жирный немец и направляется к окопам англичан. Потом было много разговору — зачем, мол, он ни с того ни с сего вышел один на передок. Может, его послали в дозор, а он сбился с пути или захотел дезертировать, а может, слегка свихнулся и просто бродил среди колючей проволоки и воронок от снарядов, черт его знает. Он шел без всякой видимой цели и шатался из стороны в сторону, спотыкался, цеплялся за проволоку, и старался поскорее выпутаться, и снова выпрямлялся, и, точно пьяный, шел в сторону англичан.
Утро было серое, промозглое, томми поеживались от холода и проклинали войну. Неожиданно кто-то выстрелил в боша но не попал. Бедняга остановился и стал вглядываться в туман, словно удивляясь, зачем это кому-то понадобилось в него стрелять? И тогда англичане, все до одного, словно ошалев, начали палить. Немец мгновенно обмяк и рухнул с открытыми глазами, в которых застыло недоумение и обида. Он