Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым — по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь — сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились…
Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые — окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания — стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому — изломанными, как ложка в стакане с водой…
Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова.
Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная.
В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения — как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть — всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда — уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! — моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью…
Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка.
Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы — повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим — в смысле добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким- нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) — после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать — пришлось податься в Землю Обетованную.
Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?)
И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно.
Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин — за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан — и сейчас живёт себе в городе Лондоне.)
Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы — если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, — то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде — и, значит, его так настроили взрослые.
Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых.
Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно — именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.)
В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле.
Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме.
То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости — называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!)
Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили…
(Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения — за форму, в какой было выражено её возмущение. Она — да, а дочь — нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.)
Жена Глеба Ольга переживала вместе с ним, но относилась намного спокойней. Во всяком случае, внешне.
Не надо так себя мучить, разумно убеждала она его: и до нас уже было известно, что сила солому ломит. А если не ломается, то погибает — оказывается связанной в снопы или заточённой в амбары… Конечно, добавляла она, бывает, что солома превращается в металл, который не сломить, и тогда что-то может даже измениться в окружающей природе. Но для этого нужно, наверное, чтобы металла было намного больше, чем у нас… А если кругом вообще почти одна солома…
И ещё говорила жена Глеба: все мы, в сущности, ведём себя не так, как нам хотелось бы — по нашему уму, совести, даже зачастую, прости, физиологии… Да, да… Все в той или иной степени и с разным успехом притворяемся, симулируем, выкручиваемся… Я говорю сейчас не о личной жизни, а о так называемой общественной… И это не должно звучать обидно: к этому всех нас принуждает чуждая, противоправная, выражаясь юридическим языком, сила… А в этом судебном процессе, в том, как его воспринимают, можно увидеть достаточно ясно то, о чём я говорю…