добился своего: когда к площадке подрулила кухонная «таблетка»[49] и попахивающую дерьмом темноту прошил запах гречневой каши с мясной подливкой, я на мгновенье перестал понимать, где я нахожусь и что происходит.
Кое-какие мысленные очертания мое беспокойство стало обретать на следующий день, после того как Стикс изъявил желание поквартировать у десантников. Фаер, слесарь-недоучка, у которого блескучий, работающий на автоподзаводе «ориент» вызывал чуть ли не священный восторг, не уставал поминать при Скибе «наш характер» Ариса, сделавшего свой «царский подарок», по сути, два раза. Я же сии акты великодушия объяснял и объясняю менее радужными мотивами. Благородный поступок зиждется на порыве в той же мере, что и на разуме, иначе это не поступок, а происшествие, обвал породы, но именно разумные основания для показательной порки здоровяка представляются мне сомнительными. Ведь Арис тогда ни много ни мало жизнью рисковал. Чтобы выйти вот так вот, в одиночку, против целой роты, нужно было не то что не помнить про других, но и себя забыть напрочь. Короче говоря, то, что имело место на спортплощадке, я считаю не поступком и не происшествием — ритуалом. Отобрав у писаря часы, старшина паче чаяния оказался на сокровенной и еще зыбкой земле недавней ночной эскапады, знаком препинания в которой для Стикса и был его «царский подарок» Скибе. Куда и зачем Арис ходил с чужим автоматом в ту последнюю ночь на заставе, я даже не берусь гадать, но порой одно событие говорит о другом красноречивей любых свидетелей и улик: экзекуция на спортплощадке, кроме того что она обретала в моих глазах жирный рефлекс крови, подтолкнула меня к мысли о том, что если уж «царский подарок» и являлся для Стикса знаком препинания, то не точкой, а запятой — своего тайного предприятия, чем бы оно ни было, он не закончил еще. Так, все прежние страхи, связанные с пророчеством бойни и намерением Варнаса перейти к духам, опять завладевали мной. Я пребывал на грани нервного расстройства, раздвоения личности: рассудок мой говорил, что мы находимся в центре режимной зоны, одном из самых безопасных мест в этих чертовых горах, самое страшное, что нам тут может грозить, — обстрел вслепую либо дизентерия, интуиция же подсказывала, что Стикс, не привыкший бросаться словами, не остановится, и, значит,
Оптимистичная гипотеза о материальности мысли, по-моему, нуждается в тревожной кнопке: более прочих к осуществлению расположены мысли навязчивые, неосознанные, что ли. В канун известия об исчезновении Стикса я полночи промучился в забытьи тем же, чем впоследствии занимался во время завтрака и вместо него, то есть ломал голову над вероятными обстоятельствами и итогами этой ожидаемой неожиданности. Новость, между прочим, пришла не абы как, а с посыльным из штаба полка — комэск, приятель Капитоныча, передавал со слов «визжавшего свиньей» студента, что «поутру литовец увязался с ними на боевые», что этого «хватились только в воздухе» и что «никто ничего не понимает: борты с десантом уже на обратном курсе, а “зайца” нет ни среди живых, ни среди “двухсотых”».
Вроде бы можно было вздохнуть свободно: Стикса опять тянуло в пекло, в другую от нас сторону. И все-таки беспокойство мое только росло. Чем дальше, тем больше я утверждался в том, что Арис не просто по привычке лез под пули, но исполнял некий замысел. Раз за разом, наново перекладывая в уме завороты наших турусов под решеткой, я искал нечто упущенное из виду, завалявшееся между слов, способное стать ключом к его намерениям, и — поразительная вещь — в основном вспоминал свои собственные откровения, те самые, которые он, как я был уверен, благополучно проспал. Что именно померещилось мне в моих же разглагольствованиях, не знаю — любое прозрение отчасти не только заключает в себе ослепление, но и обусловлено им, — кто-то громадный будто взял меня за шкирку и ткнул носом в одно- единственное слово, что прежде маячило перед глазами и застило их:
Во мне начинала играть кровь. Плюнув, я воткнул ложку в кашу и заявил Капитонычу, что, пока не поднялся шум, Стикса необходимо перехватить на подступах к заставе — времени на раздумья у нас не больше часа. Взводный отмахнулся от меня, точно от привидения, размял шею, похлопал себя по карманам и, медленно выдохнув, спросил жестом закурить. Протягивая ему из пачки последнюю, измятую «охотничью» и зажженную спичку, я, однако, видел, что мои слова упали на благодарную почву. Капитоныч задумался, хотя его колотило будь здоров (или, не знаю, может, в точности наоборот: колотило оттого, что задумался). Когда после очередной затяжки он нес папиросу к краю матраса, пепел по дороге весь осыпа́лся ему на штаны, но он не замечал этого и как ни в чем не бывало тряс окурком в откинутой руке. Взвод тем временем в полном составе бесшумно и выжидающе, как покойников перед выносом, обступил нас со всех сторон. Рябая тень от масксети великаньей вуалью лежала на лицах. Воцарившуюся на площадке тишину не нарушал, казалось, даже грохот взлетающих «стрижей». Я стоял ни жив, ни мертв. Наконец Капитоныч растоптал бычок, сообщил, что отправляется в штаб — «связаться с заставой, то се», — а пока суд да дело предложил выдвигаться добровольцам, потому что «никто, кроме как по своему желанию, в
С этой поры — чуть стало ясно, что я возвращаюсь на высоту — мое разумное существо будто замерло, я превратился в инертного наблюдателя за самим собой, как если бы видел фильм со своим участием. Меня о чем-то с недоверием спрашивали, от чего-то с жаром отговаривали, даже осыпали ругательствами, на что я, занятый укладкой гранат и патронных пачек в рюкзак, лишь пожимал плечами и кивал куда-то вбок, где воображал истинного виновника переполоха. Я чувствовал себя, как перед боем, с той разницей, что источником моего самоотчуждения был не страх смерти, а чувство собственной правоты, какого-то невероятного преимущества. Поэтому, когда на площадку пришел взмыленный вертолетный комэск и рассказал о ЧП возле штаба — Капитоныч в каких-то «кущах» столкнулся нос к носу с нагрянувшим на аэродром Козловым, так что товарища подполковника сейчас вызволяли из нокаута и сопровождавший его особист, также получивший по морде, метал молнии по секретной связи в Кабул, — я только поинтересовался в ответ:
— Летим, значит, с вами, товарищ майор?
Комэск и с ним весь взвод молча уставились на меня. Выдержав театральную паузу и не прекращая экипироваться, я во всеуслышание пояснил, что единственное, чем теперь можно помочь Капитонычу, — вернуться на заставу для поимки «возможного дезертира» и сделать это так, чтобы и у самого Козлова, и у особиста сложилось впечатление, будто мы действуем в составе приданной десантникам группы усиления, то есть приказ о временном подчинении голубым беретам выполняется. Комэск промокнул пилоткой лоб, поддел рукав над запястьем, отер пальцем стекло часов и переступил с ноги на ногу:
— Ну не знаю. Могу взять на борт шестерых — максимум.
Я нацепил полный рюкзак, оправился и взглянул мельком на ребят.
— Да, наверное, больше-то и не надо, товарищ майор…
Удивительная все-таки штука человеческая память. Негромкая и почти благодушная реплика Мартына: «Е…сь всё конем», — послужившая вступлением к тому, чтобы он тоже начал перетряхивать свой вещмешок, и, как по цепной реакции, подвигнувшая на сборы еще человек пятнадцать, спустя всего полчаса, в десантной кабине «крокодила», уже слышалась мне моим ответом на неуверенное замечание комэска. Причиной этому недоразумению я поначалу счел страх неизвестности, вызванный тряской, ревом турбин и убывающим видом аэродрома, но страх, думаю, был только заместителем, ширмой другому фундаменту — злости на всех так запросто поддавшихся моим слоновьим уловкам самоубийцы.
С набором высоты, когда стало слегка кружить голову и небо опрокинулось под нами хлопчатой рябью, мы, примерявшиеся каждый на свой лад к сознанию того, что так безоглядно, мальчишески было начато что-то необратимое и грозное, молча открывали и закрывали рты и, наверное, походили на пойманных рыб. За других — кроме Мартына, со мной летели Дануц, Бахромов, Фаер и Рома — ничего более не скажу, а я себя чувствовал сказочным героем, писаным ни дать ни взять, Иваном-дураком: иду туда, не