как и всему, что требует денег, сил и организованности. Америка может создать (да и создала, если не ошибаюсь) весьма разумную, гуманную и эффективную систему наказаний, но злой гений Америки останется жив, как и все, что так несносно и нелепо в Погреме или Чоллопе. Именно этому злому духу Диккенс хотел нанести второй удар, и совсем иного свойства.
В январе 1843 года вышел первый выпуск романа под названием «Мартин Чезлвит». Начало его и самый конец, не связанные с Америкой, заслуживают все же нескольких слов. Вход в него украшают, словно две чудовищные статуи, Пексниф и миссис Гэмп. И все же восхищаемся мы прежде всего американской его частью — хорошей сатирой, вправленной в не слишком хорошую повесть. Конечно, миссис Гэмп написана прекрасно — густыми, сочными, почти жирными мазками, которыми запечатлены все английские комические герои. И Пексниф — почти совершенство; он слишком хорош для этой жизни. Говоря о нем, можно прибавить только одно: как и все герои Диккенса, он лучше всего, когда ему нечего делать. Диккенс почти всегда пишет характер безупречно, пока не втянет его в действие. Бамбл великолепен, пока ему не доверили темную и важную тайну (кто, как не безумец, доверил бы тайну Бамблу?). Микобер прекрасен, пока бездействует, но совсем неубедителен, когда выслеживает Урию Хипа — никто, даже он сам, не поручил бы слежку Микоберу. Точно так же и Пексниф — лучшее в сюжете, но сюжет — худшее в Пекснифе. Его козни против Чезлвита–отца не поддаются описанию, они еще нелепей, чем козни старого Мартина против него. Провал Пекснифа в конце — один из немногих провалов Диккенса. Конечно, не надо было относиться к нему так серьезно. Пексниф просто смешон — так смешон, что даже мил. Зачем с такими усилиями срывать с человека и без того прозрачную маску? Зачем собирать всех героев, чтобы обличить человека, которому никто и не верил? Зачем так трудиться и так радоваться, что выставил в смешном свете того, кто может вызвать только смех?
Нас интересует сейчас американская часть «Чезлвита». Она похожа на великую сатиру, и даже если это напраслина, то великая. Его серьезный труд об Америке мог быть критикой, даже пасквилем. Во всяком случае, мы знаем, что Америка переживет и такую, серьезную, критику. Но его роман может пережить Америку, как «Всадники» пережили Афины. «Мартин Чезлвит» — одна из тех великих сатир, которые не позволяют задаваться вопросом, верен ли портрет оригиналу, потому что оригинал гораздо менее важен, чем портрет. Кому какое дело, верно ли Аристофан изобразил давно умершего Клеона, когда он так верно описал бессмертный тип демагога? Грядущим столетиям, наверно, будет так же мало дела до того, верно ли описаны древние города Нью–Йорк и Сент–Луис в романе, который стал грандиозным памятником Элайдже Погрему. Американские эпизоды немыслимо, предельно гротескны, и это еще не все. Молодой человек, сказавший о Британском Льве: «Подайте сюда этого льва! Я вызываю его, один на один!» [69] — не только смешон. Не только смешон и тот, кто сказал Мартину, отрицавшему, что Тауэр — резиденция королевы: «Вы впали в ошибку, нередкую среди ваших сограждан». Диккенс подметил не только порок своих врагов, но и свой собственный. Великий демократ распознал одну из опасностей демократии. Великий оптимист увидел угрозу, таящуюся в оптимизме. А главное, настоящий англичанин распознал грех, присущий не только Америке, но и Англии. Не только американцы неустанно и самодовольно твердят патриотические полуистины, умасливают самих себя несвежим маслом лести, бросая грозный вызов неопасным противникам и требуя к ответу врагов малодосягаемых, наряжая привычное, неосознанное малодушие в перья отваги. Быть может, «Чезлвит» — карикатура на Англию. Как бы то ни было, в ученейшем колледже, в уютнейшем нашем поместье прозябают семена того безумия, которое населило книгу Диккенса, словно палату сумасшедшего дома, буйными Чоллопами и невменяемыми Бриксами. Безумие это — в идее, что хороший патриот за свою страну не беспокоится. Такого представления о патриотизме не знали маленькие античные республики, с которых начался наш, европейский патриотизм. Не знали его и средние века. В XVIII веке, когда закладывались основы современной политики, слово «патриот» означало «недовольный». Ему противопоставляли придворного, куртизана, довольного тем, что есть. И теперь во всех странах, где знали настоящие беды, — скажем, во Франции или в Ирландии — патриотом нередко зовут политика, пребывающего в вечном беспокойстве и недовольстве. Взгляд этот и сама практика этих стран не лишены своих перегибов и опасностей, но наша опасность — та самая, которая грозила «Уотертостской газете». Цивилизацию, которую довольно глупо называют англосаксонской, разъедает немощь гордыни. Она собирает огромные толпы не для того, чтобы спорить, а для того, чтобы поддержать и укрепить себя, народ для нее как валик. Ее газеты не пробуждают, а убаюкивают народ. Она не только пренебрегает другими странами, но просто думать забыла о них. А когда цивилизация забывает обо всем прочем мире, равнодушно считая его чем–то темным и варварским, судьба ее ясна и на память приходит одно только слово: «Китай».
Америка Мартина Чезлвита — самый настоящий сумасшедший дом, но мы сами идем туда прямой дорогой. Ведь уверенность и даже благополучие почти неотделимы от безумия. Безумец — тот, кто живет в небольшом мирке и считает его большим; тот, кто живет малой частью истины и считает ее Истиной в целом. Он не может представить себе ничего за пределами своей концепции, замысла или видения. И чем резче делится мир на англосаксонский и всех прочих — на нас, великих, и на всех остальных, — тем больше оснований у нас думать, что мы медленно и верно сходим с ума. Чем тверже и благополучнее наше положение, тем яснее, что живем мы в иллюзорном мире, ведь реальный мир совсем не благополучен. Чем яснее и четче для нас наше превосходство, тем больше оснований считать, что мы грезим наяву. Ведь реальный мир не ясен и не бесспорен, он полон глубоких сомнений и грубых неожиданностей. Благополучие — и радость, и несчастье английских и американских погремов. Они громогласно нелепы, эксцентричны, и все–таки — благополучны. Между комнатой, увешанной коврами, и больничной палатой, обитой войлоком, разница невелика.
Глава VII. ДИККЕНС И РОЖДЕСТВО
В июле 1844 года Диккенс совершил путешествие, которое позже описал в книге «Картины Италии». Картины эти, конечно, очень хороши, но не следует судить по ним об Италии; не следует судить по ним и о том, что чувствовал и думал Диккенс, уехав из Англии. Он из Англии не уезжал. Ни на одной из этих увлекательных страниц не найдешь свидетельств о том, что он в полной мере представлял незнакомые диковинки, которые ожидают нас на юге Европы, — латинскую цивилизацию, католичество, средиземноморское искусство, бессмертное умирание Рима. Он путешествовал не по Италии, а по стране Диккенса. Он видел занятные вещи, занятно их описывал, но точно такие же вещи он увидел бы в Пимлико [70] и описал бы не хуже. Даже в самых прекрасных его романах трудно найти что–нибудь прекраснее той сцены, где марионетки изображают смерть Наполеона. Что может быть совершенней, чем доктор, у которого что–то случилось с ниточкой, и он «парил над кроватью, изрекая с высоты медицинские советы»? Кто лучше передаст дух народного театра, чем огромный, уродливый, деревянный «Сэр Юд–се–он–Лау»? [71] Но ничего итальянского тут нет. Диккенс рассказал бы так же смешно — нет, просто так же — о представлении Панча и Джуди в бедном квартале Лондона.
Диккенс искренне и точно высмеял Плорниша и Подснепа, но сам был таким же закоренелым англичанином, как они. Он был истинным человеколюбцем и относился справедливо ко всем народам, насколько понимал их, но человеколюбие его и справедливость — чисто английские. Он был из тех англичан, которые создали свободу торговли — самую английскую вещь на свете, ибо в ней есть и расчет, и оптимизм. Он почитал катакомбы и гондолы, но само почтение это было английским. Он восхищался вулканами и разбойниками, но английским было и восхищение. Только англичанин думает, что Италия состоит из гондол, вулканов и разбойников. Другого, главного, он не понимал никогда — ни легенды о Риме, ни древности Средиземноморья, ни старой как мир цивилизации вина и маслин, ни тайны вечной церкви. Он никогда их не понимал, и я этому рад: он смог бы понять их, перестань он быть лондонцем, ярым английским радикалом великой эпохи английского радикализма. Что–что, а этот дух был у нас истинно английским. Все другое мы взяли напрокат, особенно то, чем больше всего гордимся. Имперскую политику — из–за границы, и милитаризм, и просвещение, и даже либеральность. А вот радикализм у нас был свой, английский, как живая изгородь.
Итак, Диккенс был в Италии просто английским путешественником; английский же путешественник