никогда к невозможному не стремился. И совершенно бесспорно, что Мартензен, если бы ему довелось прочесть Бердяева, радостно бы приветствовал его слова о безблагодатном максимализме Киргегарда и нашел бы их вполне соответствующими собственным его суждениям.
Для Бердяева экзистенциальная философия в стиле Киргегарда вовсе и не есть библейская философия: ее библейские мысли, как он выражается, «коротки». Длинными же библейскими мыслями он считает мысли традиционной философии и мистиков. И именно потому, что у философов и мистиков он не находит стремления к невозможному. Даже их порывы из иного мира не оскорбляют и не задевают разума: quam aram parabit sibi qui majestatem rationis l?dit? Они все же не взывают, — а спрашивают, т. е. не делают даже попытки ввести в мышление новое измерение: а это есть conditio sine qua non [22] экзистенциальной философии. Собственно говоря, если бы Бердяев хотел быть строго последовательным, ему бы пришлось обвинить в безблагодатном максимализме пророков и апостолов, возвестивших, что человеческая мудрость (гнозис) есть безумие пред Господом. Но он никогда и нигде не говорит ничего подобного. Наоборот, он и сам не раз восхищается смелостью такого рода свидетельств об истине. В чем же тут дело? Отчего же он так ополчается против Ницше и Киргегарда и пропускает мимо ушей критику чистого разума Достоевского? Думаю, что потому, что — как видно из вышесказанного — Бердяев есть прежде всего учитель и философ культуры. Его задача поднять уровень человеческого сознания и направить интересы людей к высоким хотя, но все же осуществимым, идеалам: в этом он видит назначение человека, в этом он видит и свое собственное назначение писателя и проповедника. И он, конечно, бесспорно прав по-своему. В наше смутное и мрачное время предостерегающий и поучающий голос Бердяева, его благородная борьба с мракобесием, обскурантизмом, с попытками угашения духа имеет огромное значение: его слушают и ему любовно покоряются тысячи. Но все же это вряд ли оправдывает его стремление «примирить» экзистенциальную философию с умозрительной, богочеловечество с человекобожеством, как это делали Лейбниц,[23] Кант, Шеллинг и Гегель. И кто знает? Может быть, в глубине души, он чувствует, что выдвинутые Киргегардом и Достоевским вопросы все же говорят о «едином на потребу» и что «короткая» мысль о том, что для Бога все возможно и что об истине нужно не спрашивать разум, а взывать к Творцу («праведник жив будет верой» — по словам пророка), больше приближает нас к Писанию, чем длинные мысли о Deitas, о несотворенной свободе, о необходимости зла и т. п., развиваемые немецкими мистиками и философами. И что, может быть, наступит день, когда «человечность» Бердяева откроет ему истинный смысл той безумной борьбы о невозможном и той свободы — не как способности выбирать между добром и злом, а как наличия ничем не ограниченных возможностей, — о котором, следуя Писанию, свидетельствует нам в своих книгах и дневниках Киргегард.
Что и говорить: «верить против разума есть мученичество»! Киргегард это понимал не хуже других. Знал он тоже, что, по учению схоластиков и по общему мнению, vituperabile est credere contra rationem.[24] Но всем существом он чувствовал потрясающую дилемму: чтоб обрести Бога, нужно преодолеть разум и отстранить этическое. Пока разум господствует над бытием — Иову не вернутся его дети, если «этическое» есть высшее — Авраам погиб, если умозрительная философия, поставившая над Библейским Богом свою Deitas, права, придется вслед за Гегелем признать, что все действительно разумно и ужасы существования неизбежны.
Чтоб подкрепить свою парадоксальную этику, Бердяев ссылается на Моисея и его законы — и опять представляется, что его устами говорит сама истина. Но Лютер тоже помнил Моисея. Это, однако, не помешало ему сказать: пока Моисей стоял на горе, лицом к лицу пред Богом, законов не было, когда он спустился к людям, он стал править при посредстве законов. Недаром и у апостола мы читаем: закон пришел после, дабы умножились преступления. Пред лицом Творца нет законов, нет «ты должен», нет принуждений, все цепи с человека падают — и преступления перестают существовать. Пред лицом Творца в человеке оживает подлинная, сотворенная Богом свобода, свобода, которая есть ничем не ограниченная, беспредельная возможность — как свобода самого Творца. Тогда и только тогда, когда человек обретает подлинную свободу, все опасения и страхи и специально те страхи пред Ничто, о которых мы столько наслышались от философов и мистиков, обнаруживаются (в этом одно из поразительнейших «откровений», воспринятых из Писания экзистенциальной философией), как результат гнозиса, знаний и, стало быть, как то страшное падение, о котором рассказано в первых главах Книги Бытия. Но Бердяев думает иначе. Он готов бороться и фактически борется постоянно с «законничеством», но парадоксальная, как и обычная этика равно боятся отречься от идеи долженствования. Он неустанно повторяет, что первая заповедь: человек должен любить Бога, но ни разу не вспоминает мест Евангелия (Марк, XI, 28, 29), где на вопрос: какая первая из всех заповедей, Иисус отвечает: «первая из всех заповедей: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Бог единый». Из иных миров прорываются и доходят до человека повеления, а не благие вести: того требует гнозис.
Конечно, все это представляется обычному разумению до такой степени бессмысленным, невероятным и нелепым, что «учить» этому, строить на этом культуру кажется столь же безнадежным, как рассчитывать на возможность распространения Писания, не приспособленного к тому уровню развития, на котором находится современное человечество. Как можно требовать от просвещенных (и даже непросвещенных) людей, чтоб они серьезно слушали рассказы о том, что Иову вернули его убитых детей, Аврааму — закланного Исаака, что бедный юноша получил царскую дочь и т. п.? Хотя я уже не раз говорил это, но в заключение считаю нужным еще раз повторить: Киргегарду все это так же хорошо известно, как Гегелю и участникам греческого Симпозиона. В плоскости обычного мышления все это — невозможно, в плоскости обычного мышления разум или здравый смысл расплющивает, вдавливает в свои измерения откровенную истину. Оттого Киргегард и обращается, точнее рвется к «частному мыслителю» — Иову. Там, где для разума с его измерениями все кончается, там начинается великая и последняя борьба за возможность. От криков и воплей Иова, как от иерихонских труб, валятся крепостные стены: открывается новое, небывалое измерение мышлений. Этого измерения мышления — оно же определяет собой разницу между умозрительной и экзистенциальной философией — мы напрасно станем искать у греков или великих представителей немецкого идеализма. Сколько бы они ни говорили о свободе, как бы они ни превозносили разум — истина остается для них истиной принудительной: Бог не властен над Ничто. Если хочешь свободы, нужно удовлетвориться стоическим «fata volentem ducunt, nolentem trahunt»: человек должен ценить только то, что в его власти («возможное») и быть равнодушным ко всему, что не в его власти («невозможное»). Знание же о том, что возможно и невозможно, дает нам разум.
Но сотворенная Богом свобода, не терпящая и не выносящая принуждения, имеет совсем иной источник, с нашими знаниями не сливающийся. Она пренебрегает знаниями, она ищет не только того, что в нашей власти, но и того, что вне нашей власти. И я думаю, что, когда и если Бердяеву придется свести к очной ставке гнозис и экзистенциальную философию, он и сам не станет колебаться в выборе. Тогда такие слова, как «безблагодатный» и «непросветленный», он уже не станет применять ни к Киргегарду, ни к Ницше, а прибережет их (если только он все же найдет их нужным беречь) к Гартману, Ясперсу, к Гегелю и Канту, может быть, к Таулеру и Эккергарду, несмотря на их большие, даже безмерные заслуги пред мировой культурой. Начало премудрости есть страх Божий, а не страх пред Ничто. Свобода же приходит к человеку не от знания, а от веры, полагающей конец всем нашим страхам.
Примечания
1
Его книга «Философия свободного духа» удостоена премии Французской Академии.
2