- И я ошибался. Думал я, что тебя совершенно невозможно напоить, а оказалось мне, что я ошибался. Ты говоришь, как проповедник Пути из паршивого водевиля столетней давности: длинно, гладко, с пафосом. И все время врешь. Ну какой из тебя, к черту, злодей?
- А что есть что? Исключительно только то, что подпадает под определение. Потому что совесть наша легко находит оправдания почти чему угодно. А вот если задумаешься об определении, игра получается совсем другая. Помнишь этого кета, как его… Скарстийна? Серийного убийцу?
- Помню, конечно. При мне вся эта сенсация развивалась со всеми душераздирающими подробностями.
- На его совести сорок два доказанных зверских убийства, и его назвали Донарским Чудовищем, Исчадием Ада и множеством столь же громких имен. Вроде бы как по заслугам. Злодей? Злодей. А у меня? У меня, надо сказать, выходит несколько более впечатляющая цифра. И подробностей … могущих произвести впечатление на особо впечатлительную душу, тоже можно было бы сыскать, если, хорошенько покопаться, конечно. Так я кто?
- Да брось ты! Это ж совсем другое дело!
- А ты кто? - Безжалостно продолжал Ансельм, наводя на Дубтаха свои глаза, словно бесстрастную оптику благородного золотистого колера, словно его и не перебивали. - Сколько на твоем счету? Человек четыреста? Причем обычного оправдания, что, мол, война была, тут нет и в помине.
- Я никогда…
- Ой, - сказал Ансельм Мягкой, махнув на него десницей, - хоть меня-то брось лечить! Это ж никакое не обвинение.
- А что тогда?
- Это? Это прояснение положения и борьба хотя бы за приблизительную истину. И ни в каких утешениях я тоже не нуждаюсь. По причине отсутствия переживаний соответствующего круга.
- Вот! - Проговорил Дубтах, отчетливо чувствуя, что у него немеет физиономия а мысли разбредаются, ровно оставшиеся без пастуха овцы. Отчасти и для концентрации внимания поднял он вверх указательный палец, - было б тебе все равно, не затевал бы ты этого разговора. Загадочная мовянская душа, никуда от этого не денешься.
- Я наполовину онут.
- И еще на какую половину! - Снова оживился впавший было в меланхолию Мягкой-отец. Видели бы вы его покойницу- мать в молодости. Со всеми этими нынешними - так никакого вообще сравнения! Да что там говорить! Эх!
И он словно бы по инерции, заданной его эмоциональной вспышкой, плеснул в рот еще одну стопку коньяку, после чего снова впал в мрачную задумчивость.
- И ф- фсе равно! - С пьяным упрямством не желал оставлять с такими трудами подобранную мысль гость. - Тут никакой разницы нету… Так прямо и в книгах по психологии пишут, - мовянская склонность к рефлексии и к самоанализу…
- А, - Ансельм пренебрежительно махнул рукой, - чего там могут понимать в мовянской душе люди, у которых даже и слов-то подходящих нет… Вот ты скажи мне, - что значит 'окаянство'? Хотя бы? Молчишь? То- то же, а то еще рассуждать берется, рефлексия там или не рефлексия…
- Просвети.
- Да как же тебя просветить, невегласа, когда у вас отродясь окаянных душ не было, а одни только маньяки? В жизни тебе этих тонкостей не уразуметь.
- Ну? Ты попробуй, попробуй, а я послушаю, послушаю…
Он тоже как-то неощутимо растворил в своем естестве средних размеров порцию Абсолютного Напитка хозяйского дела, а Мягкой-младший, машинально с ним чокнувшийся, начал свои свои безнадежные, как путь Окаянной Души в Аду, объяснения природы окаянства:
- Вот представь себе что человек запятнал себя жутким каким- то злодейством, всю смертную непростительность которого он отлично осознает… Понимаешь? И осознавал, что творит, но творил все- таки… Понимаешь? Что- нибудь такое, что вообще… Из доисторической еще обоймы, вроде как с матерью сожительствовать, сестру либо же дочь изнасиловать. Или это, как его? О! Брата там зарезать по злобе и ненависти. Совесть у человека есть, - а он ей вопреки и ведая, что творит. Ну, ты понимаешь… Потом совесть его мучает, а он - все равно. Пьет обязательно - и злодействует. Уже и без нужды. Мучается еще больше, - и злодействует пуще того, словно как назло своей совести, уж совсем уж без всякого конца и края. Такое, что нормальному человеку и даже всем маньякам вашим в голову не придет. Понимаешь? А, ничего ты не понимаешь, язычник!
- Да как ж-жа тебя понять… Ежели ты вяжешь какую- то паутину… Аж в глазах рябит смотреть и голова кружится… Ой, я, наверное, все…
- Эй!
- А?
- Плохо что ли?
- А?
- Пойдем баиньки? После обеда- то?
- Ага, - отчетливо ответил Дубтах, но, похоже, ответ его носил характер чисто риторический, поскольку он при этом даже и не пошевелился и глаз не открыл.
Черноволосый слуга с легкостью, даже нежной бережностью подхватил его на руки и отнес в спальню, где по всем правилам раздел и уложил, аккуратно подоткнув под спину покрывало из хрустящего серого холста.
Проснувшись, Дубтах даже глаза открывал с некоторой опаской, но, против ожидания, ничего особенно страшного не произошло. Он даже помнил все - за исключением, разве что последних слов и обстоятельств, при которых он угодил на эти хрусткие простыни. Самочувствие… Что ж, при подобных обстоятельствах оно могло бы быть и куда хуже. Гораздо. А так - ничего, жить можно. Только что жажда, понятно, могла бы быть и поменьше. И мышцы болят, а еще бы они не болели после этой идиотской, сумасшедшей пробежки к этой распротрэ-эклятой башне. Открыв глаза, он поднялся, и тут же, как по доброму волшебству, похоже, - присущему этому дому, возникла одна из сестер, - то ли Живана, то ли Светлица, - он все их путал почему- то, хотя они, строго говоря, вовсе не были так уж похожи, - с потрясающей, прямо- таки образцово-показательной улыбкой и легким поклоном подала ему холодную глиняную кружку с прозрачно-красным, кисленьким, холодненьким сухоньким. Жажда прошла моментально, и он с моментально поднявшимся, бодрым настроением вышел на балкон. Что значит, все-таки, две тысячи километров по меридиану: в Роруге по этому времени суток еще совсем светло, а здесь - вечер. Вечер, и на чудовищно глубоком небе уже горят первые звезды, крупные, яркие, пристальные и неподвижные звезды предгорий. Ансельм, возникнув по возможности бесшумно, возложил ему длань на плечо и хотел сказать что- то такое, но гость его опередил:
- А скажите, граф, - у вас тут всегда столько пьют? Или это только по случаю нашего приезда?
- Юноша, что вы называете пьянкой? Вот это? Вы рано встали, долго ехали, пересекли несколько параллелей, ходили куда больше, чем, очевидно привыкли. Если бы не все эти обстоятельства, то, - я уверен, - вам никогда бы и в голову не пришло называть этакие пустяки - пьянкой. Это вы просто погорячились. Хотя, когда была жива хозяйка… Значит, так: сестрицы уже намылись, и теперь папаня приглашает нас с тобой в нашу настоящую, горскую каменную баню. Только там ты поймешь, в чем смысл жизни, - если, конечно, выживешь…
В этой таинственной каменной бане они опять-таки выпивали, в соответствии со строгой, на опыте тысячелетий основанной программе то одно, то другое, по ходу действа или в перерывах. Дубтах в прежней своей жизни вовсе не чурался сауны, так что ощущения от каменной парилки не были для него чем-то совсем уж новым. Черноволосый взялся массировать их согласно все тем же старым, добрым традициям, но этому неожиданно воспротивился Ансельм, заявивший, что желает блеснуть. И блеснул. В голове мутилось, все кругом стало обманчиво-податливым и зыбким, готовым растечься и растаять вместе с телом, уподобившимся дышащему, теплому, неподвижному тесту и вместе с душой, которой уже до опасного стало некуда стремиться.
- Все! Будя! Теперь - в Омут под Водопадом, не то всем нам пропадать тута!
Ансельм, голый, красный, пышущий на этот раз вовсе не инфрафизическим, а самым, что ни на есть,