одновременно презирать все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь спонтанное созвучие душ, характеров, тел, — я имею в виду и тот сочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у они нас бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее, чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же, гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями, прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю дальнейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обязанностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; дружба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те времена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственницей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попечении его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками отменного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в солоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, — мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» — надо было броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами шестнадцатилетних юнцов.
Даже в девушках не было недостатка в этом северном эдеме затерянном среди войны; Конрад охотно приволокнулся бы за их цветастыми юбками, если бы я не исцелял его от всех влюбленностей презрением; а он был из тех щепетильных и впечатлительных людей, которых презрение ранит в самое сердце, и они готовы усомниться в самых дорогих их душе пристрастиях, если пристрастия эти поднимет на смех любовница или же друг. В духовном плане разница между мною и Конрадом была абсолютной и в то же время неуловимой, как между мрамором и алебастром. Конрад был мягок, и дело тут не возрасте: он принадлежал к тем натурам, что с ласковой податливостью хорошего бархата принимают и сохраняют любые складки. Его легко было представить в тридцать лет оскотиневшим мелким помещиком, путающимся с девушками, если не с юношами с фермы; или молодым офицером гвардии, щеголеватым, робким, галантным; или исполнительным чиновником при русском режиме, а то и, в благоприятной послевоенной атмосфере, поэтом, сочиняющим вирши в духе Т. С. Элиота или Жана Кокто в берлинских кафе. Разнились мы с ним, однако, только в плане духовном, а физически были схожи: оба поджарые, крепкие, гибкие, одинаково загорелые, даже глаза одного и того же оттенка. Волосы у Конрада были посветлее, но все равно нас повсюду принимали за братьев, а потому не возникало вопросов у тех, для кого не существует понятия пылкой дружбы; когда же мы, движимые стремлением к дотошной правдивости, возражали, люди уступали в крайнем случае одно звено столь очевидного родства и числили нас кузенами. Если мне случается убить ночь, которую я мог бы посвятить сну, утехам или попросту уединению, беседуя на террасе кафе с интеллектуалами, страдающими недугом отчаяния, я всякий раз удивляю их утверждением, что знал счастье настоящее, подлинное, как монета из чистого золота: она может быть обменена на пригоршню меди или пачку послевоенных марок, но при этом всегда сохраняет свою ценность, не подверженная никакой девальвации. Память об этом состоянии духа исцеляет от немецкой философии, она упрощает жизнь — и ее противоположность тоже. Был ли источником этого счастья Конрад или просто моя юность — неважно, ведь моя юность и Конрад умерли вместе. Итак, невзирая на тяжелые времена и жуткий тик, искажавший лицо тети Прасковьи, Кратовице был большим и безмятежным земным раем, без запретов и без змия. А вот девушка там имелась — вечно растрепанная, невзрачная, она глотала книги, которыми снабжал ее один еврей-студентик из Риги, и презирала мальчишек. Но настало время, когда мне пришлось перебраться через границу чтобы пройти в Германии военную подготовку, — иначе я пренебрег бы тем, что все же было во мне наиболее достойного. Меня муштровали на плацу под надзором унтер-офицеров, ослабших от голода и болей в желудке и мечтавших об одном — собрать побольше хлебных карточек; меня окружали товарищи, среди них попадались очень славные, и это уже было прелюдией к бурной жизни послевоенных лет. Еще два месяца — и мне пришлось бы закрыть собою брешь, проделанную в наших рядах артиллерией союзников, и в этот час я, скорее всего, пребывал бы в покое, смешавшись с фран цузской землей, став французским вином и черной ежевикой, которую собирают в лесах маленькие французы. Но я подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть полный разгром наших войск и позорную победу противной стороны. Наступали прекрасные времена перемирия, революции и инфляции. Я, разумеется, оказался на мели и разделил участь шестидесяти миллионов себе подобных, начисто лишенных будущего. Возраст был самый подходящий, чтобы клюнуть на приманку какой-нибудь правой или левой доктрины, но я никогда не переваривал всего этого пустословия. Я говорил уже, что на меня воздействуют только человеческие мотивы, при полнейшем отсутствии каких бы то ни было предлогов: мои решения я никогда и ничем не прикрывал. От взорвавшегося русского котла пополз по Европе дымок идей, сходивших за новые; в Кратовице разместился штаб Красной армии; связь между Германией и прибалтийскими странами становилась все ненадежнее, да и Конрад был не из тех, кто пишет письма. Я считал себя взрослым — то была моя единственная юношеская иллюзия; во всяком случае по сравнению с подростками и безумной старухой из Кратовице на моей стороне, само собой , был опыт зрелых лет. Во мне впервые проснулось чисто семейное чувство ответственности вплоть до того, что хотелось распространить свою опеку и на девушку с тетушкой.
Мать, несмотря на свои пацифистские взгляды, одобрила мое вступление в добровольческий корпус генерала барона фон Вирца, участвовавший в антибольшевистском движении в Эстонии и Курляндии, У нее, бедняги, была в этих странах кое-какая недвижимость, которую грозила задеть рикошетом революция большевиков, и только доходы с нее, все менее стабильные, избавляли мать от необходимости искать места гладильщицы или горничной в отеле. Вообще-то, коммунизм на востоке и его проникновение в Германию были очень кстати: теперь она могла скрыть от друзей, что мы разорились задолго до того, как кайзер, Россия или Франция вовлекли Европу в войну. Лучше все же считаться жертвой катаклизма, чем вдовой человека, чьи денежки утекли в карманы проституток в Париже и крупье в Монте-Карло.
У меня были в Курляндии друзья; я говорил по-латышски и даже на нескольких местных диалектах. Как ни рвался я поскорее в Кратовице, мне потребовалось целых три месяца, чтобы преодолеть несколько сотен километров, отделяющих его от Риги. Три месяца сырого, окутанного туманами лета со шмелиным гудением роя торгашей-евреев, слетевшихся из Нью-Йорка, чтобы выгодно купить у русских эмигрантов их драгоценности. Три месяца строгой еще дисциплины, штабных сплетен, беспорядочных военных операций, густого табачного дыма и тревоги, то глухой, то острой, неотвязной, как зубная боль. В начале десятой недели я побледнел и возликовал, подобно Оресту в первых стихах трагедии Расина, увидев Конрада—в ловко сидящей форме, которая, должно быть, стоила одного из последних бриллиантов его тетке, с маленьким шрамом у рта, отчего казалось, будто он рассеянно жует фиалки. Он сохранил чистоту ребенка, ласковость девушки и удаль лунатика, с которой вскакивал когда-то на спину быка или взлетал на гребень волны; вечера он проводил, кропая скверные вирши в духе Рильке. С первого же взгляда мне стало очевидно, что жизнь его остановилась в мое отсутствие; куда труднее было признать, что, невзирая на внешние перемены, и со мной дело обстояло точно так же. Вдали от Конрада я жил будто в странствии. Все в нем внушало мне бесконечное доверие, которым я так и не смог в дальнейшем облечь никого другого. Подле него душа и тело могли пребывать лишь в состоянии отдохновения, умиротворенные такой простотой и чистосердечностью и тем самым свободные делать дело с максимальной отдачей. Прежде это был идеальный друг детства, теперь же стал идеальным боевым товарищем. Дружба предполагает прежде всего уверенность — это и отличает ее от любви. А еще дружба — это уважение и абсолютное приятие другого. Мой друг погасил до последнего гроша те вклады уважения и доверия, которые я начислил на его имя, — это он доказал мне своей смертью. Разнообразные дарования Конрада позволили бы ему преуспеть куда