Глаза его засверкали. «Вот так и сделаю!» И сделал.
Того же шокирующего эффекта, на который Иосиф рассчитывал в данном случае, он добивался своими анекдотами, которые, по словам его английского друга и переводчика Дэниэла Вайсборта, «бывали довольно-таки сомнительного вкуса». Это — эвфемистический способ сказать, что Иосиф любил анекдоты, от которых уши вяли не только у сверхчувствительных барышень, что не мешало ему рассказывать их в самых смешанных компаниях.
В своей книге «From Russian with Love» Вайсборт приводит один пример подобной шутки «сомнительного вкуса»: был его день рождения, и во время прогулки по Little Italy[25], итальянскому кварталу Нью-Йорка, Иосиф купил ему майку, на которой был изображен Муссолини, вскинувший руку в фашистском приветствии. Жертвой той же «шутки» стал и я, и также во время вечерней прогулки по Little Italy. В качестве подарка жест был сомнительным — я майку потом выбросил, — но было ли это шуткой? Я сразу понял, что хотел этим сказать Иосиф: смотрите, на что способен человек, до чего мы опустились. Это было практической демонстрацией того, в чем он видел главную задачу поэта, а именно: «показать людям истинное положение вещей». Се человек.
Желание провоцировать было связано с потребностью демонстрировать свою независимость, характерной не только для Бродского, но и для всего его поколения. «Ни ломтика из рук, которые угадывались как „чужие“, — по словам Анатолия Наймана, — ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен; ни малейшего изгиба позвоночника: прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный в навсегда далекую цель». Выражением этого качества была привычка Бродского начинать любой диалог со слова «нет». Иногда — потому что он действительно был другого мнения, но чаще всего из-за внутренней потребности проверить все варианты и гипотезы, перед тем как прийти к заключению. Это касалось и тех случаев, когда он соглашался со своим собеседником и естественной реакцией было бы «да». Тогда за словом «нет» следовало «впрочем, да». Но часто требовалось довольно долгое жонглирование этими «да» и «нет», пока он не соглашался с тем, что изначально отрицал. Смешной пример этой жажды оппозиционности приводит Сергей Довлатов, посетивший Бродского в больнице после операции. Когда Довлатов сообщил, что Евтушенко высказался против колхозов, Бродский шепнул еле слышно: «Если Евтушенко против, я за…»
Наглядным примером диалогичности мышления Бродского было его выступление в Шведской академии осенью 1991 года на тему «Положение литературы высокого качества». Во-первых, он был простужен и, во-вторых, говорил так быстро, что решительно ничего было не разобрать. Когда он кончил, воцарилось неловкое молчание, которое я попытался нарушить вопросом, где я, в принципе, цитировал его самого: «Вам не кажется?..» — после чего последовала какая-то мысль, взятая из его же эссе. Он сразу ответил: «Нет, нет, нет», чтобы потом, после долгого рассуждения, вернуться точно к тому, что я, то есть он, имел в виду.
Интервру
Английский критик Сесил Дей-Льюис писал об Одене, что тот обладал «жизненной силой, которая перехлестывала через край, переливаясь в известные позы и сумасбродство и дико нереальные представления, и придавала им характер авторитетности, иллюзию правильности, заставившую современников Одена относиться к ним слишком серьезно». Эта характеристика применима и к Бродскому. В то время как его эссе отличаются интеллектуальной остротой и стилистическим мастерством, в интервью и других устных высказываниях он позволял себе непродуманные формулировки, которые, как и в случае Одена, приобрели лишний вес на фоне его творчества и положения в литературном мире. В отличие от многих других крупных фигур литературного цеха, Бродский плохо исполнял роль «великого писателя» — сама эта поза была ему чужда. Как справедливо пишет Яков Гордин, он был «живым и веселым человеком, не дающим никаких оснований для сакрализации и не поддающимся бронзовению».
Так как осторожность не была в характере Иосифа, он порой говорил вещи, о которых не стоило бы говорить — не потому, что он находился на известном уровне (особенно после Нобелевской премии), а потому, что это вредило его авторитету в принципиально важных для него вопросах. Так, например, в своих эссе он подробно обосновывает ту мысль, что поэзия выше прозы. Этот довод можно оспаривать, но он занимает свое место в рамках поэтики Бродского. Однако сама обоснованность его подрывается опрометчивыми устными заявлениями о том, что он «ненавидит прозу», что писание прозы — все равно что «проституция», между тем как поэзия — «антропологическая цель» нашего биологического вида, и «люди, которые занимаются поэзией, — наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода».
Зачем было заявлять, что он «ненавидит прозу», если он требовал от своих студентов, чтобы они читали Музиля, Кафку, Кальвино и других и рекомендовал Горбачеву публиковать Пруста и Джойса в виде подвалов в «Правде»? Почему он так щедро угощал своих критиков возможностью не принимать его всерьез? Зачем он подорвал свою интеллектуальную репутацию до такой степени, что редактору американского сборника разных интервью с ним («Joseph Brodsky. Conversations», 2002) пришлось констатировать, что «его встречи с журналистами, писателями, поэтами и другими собеседниками» отличаются не только «большой серьезностью», но и изобилуют «чистой воды чепухой»? Нервы? Страсть к провокации? Склонность доводить каждую мысль до своего логического — а иногда абсурдного — конца? Вопрос не имеет однозначного ответа.
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью — по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?
Русский язык как теология
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает