Сопротивляясь своему чувству, Сошнин укорачивает себя: не верь, не поддавайся сладкому туману, «писчебумажным штучкам-дрючкам», стой на земле, оглянись вокруг.

Ну а что вокруг? Вокруг не только нелюди и убийцы, воры и бесы. Тут же и люди, которые не выдадут, спасут, вытащат из беды — та же недобрая Лерка и бабка Тутышиха, и тетя Граня, и Лавря-казак, и Паша Силакова — чугунная богатырша с сердцем ребенка, и дочь Светка, склоняясь над которой, когда она спит, Сошнин думает: это поколение, «наверное, самое трагическое за все земные сроки».

«Жизнь, она все-таки в общем-то ничего, — говорит Лавря-казак. — В ней то клюет, то не клюет...». Не очень-то утешительные слова. Но и они как-то поднимают дух. Потому что стоит увидеть тещу Сошнина Евстолью Чащину — бывшую активистку и горлопанку, из тех, кто «проорал деревню», как становится не по себе, а вот окажется с ней рядом Маркел Тихонович, ее муж, который при всей Полевке отделывает ее палкой по спине, — делается легче.

«Говоруны», «баре», «пустобрехи» то и дело мелькают в «Печальном детективе». Это и местные интеллектуалы, которые написаны беспощадно и саркастически (интеллигент Пестерев, даже мать не поехал в деревню хоронить, послал на похороны пятьдесят рублей, чтоб не портить впечатления от только что проведенного на курорте отпуска), и градоначальники, вытягивающиеся перед столичным чином, и «будущие гармонично развитые личности» — студенты местного пединститута, которые тренируют свои мышцы на стадионе, возникшем на месте засыпанного шлаком патриаршего пруда. Пруд этот засыпали, «борясь с мракобесием сановных, исторически изживших себя церковников».

Интеллектуалы заседают в издательстве, в педагогическом институте, они мешают в своих статейках Вергилия и Данте с Трегубом и Ермиловым, правят «творческих производителей», и, «обсыпая пеплом свои джинсовые костюмы», рассуждают «о роковых заблуждениях Николая Васильевича Гоголя». Они потешаются над бедной Пашей Силаковой, которая докладывает им о «заблуждениях», зачерпнув эту мудрость из учебников и пособий.

А в то время, когда эти господа предаются болтовне, Леонид Сошнин через отверстие в крыше прыгает в запертый телятник, попадая в лужу навозной жижи, в которой стоят голодные телята. Он открывает двери, освобождая испуганных женщин, впуская заодно в телятник и свет осеннего дня, и идет с голыми руками на Веньку Фомина, хватающего лежащие подле него вилы. Ржавые вилы с ржавыми огрызками зубьев. «Запорю, падла!» — орет от страха бандит, и ржавый рожок вил втыкается в плечо Сошнина, пробивает плевру; майка его, тут же напитавшись кровью, «кисельным липким сгустком» сползает к поясу.

«Правда — самое естественное состояние человека», — рассуждает Астафьев, но как же нелегко говорить эту правду, писать эту правду, потому что не благостное у нее лицо, не кремовые тона, не пряник она глазированный, а черный хлеб. Тут надо «обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест, доскребаясь умишком до подсознания», а подсознание — это тьма-тьмущая. Вывести человека из этой тьмы на свет — дело писателя.

Правда — это и «даже, когда ты привычно лжешь себе пли другим». «И самый страшный убийца, вор, мордоворот, неумный начальник, хитрый и коварный командир — все-все это правда, порой неудобная, отвратительная». И то, что кровь раненого милиционера и убитого им бандита — еще ранее, в главе, предшествующей сцене в телятнике, — смешиваются на полу «скорой помощи», которая везет одного в больницу, а другого в морг, — тоже правда.

Для того чтобы добраться до «гнилой утробы человечишки» и чтоб от этой гнилой утробы в небо воспарить, вера нужна, сострадание нужно, любовь нужна.

В астафьевской иронии и самоиронии (а герой и автор стоят у него недалеко друг от друга) есть и любовь и боль. Не посторонним пером все это описано, взят весь Вейск (а считай, и Россия) в разрезе, а кистью верного сына родины — не пасынка, не приемыша, а того, кто за нее, за мать, горой.

«И вопше, маракую я, Левонид, нашей державе честные трудовые люди нужны, а не говоруны и баре. Пустобрехи, вроде моей бабы... Война и пустобрехи довели до того, что села наши и пашни опустели».

Это говорит не какой-нибудь Костанжогло, который весь родился из ума писателя (и в ум вышел), а трудовой человек, который мало что в мирной жизни все может и все делает — и дом ставит, и корову доит, и за пчелами ухаживает, и внучку приучает к работе, и всех Чащиных держит на своем попечении, а заодно и Леонида, считая его за сына, но и на фронте, воюя, успевал и кому обутку починить, кому бритву направить, повозку подлатать, колеса обсоюзить, «втулку там, ось, оглобли ли вытешу, сварить че — суп, кашу, картошки... сруб в землянке сделать, дзот прикрыть».

На таких Маркелах Тихоновичах, как, впрочем, и на Лаврях, на Чичах, на таких, как дядя Паша, милицейский сторож, и держится вера Астафьева. Он этим людям «трибунов» не предоставляет (редко высказываются они), он их просто бережет в сердце, как бережет в памяти Сошнин свои детские мечты.

А в остальном язвительности ему не занимать, яду не одалживать. Посмотрите на эти штампы: дети в «детдоме» тети Грани «проходили трудовую закалку». «Здесь царил дух трудолюбия и братства. Будущие граждане советской державы с самой большой протяженностью железных дорог... заколачивали костыли». К чему тут самая большая протяженность железных дорог? Да это штамп из газеты. И Астафьев смеется над ним. Дорог-то больше всех в мире, а порядка на них нет. Или про отношения Сошнина и Маркела Тихоновича: «И Леонид, не помнящий отца, взращенный пусть и в здоровом, но женском коллективе, всем сердцем откликнулся на родительский зов». Опять штамп, клише, но с другим смыслом. Тут уж ирония безотцовщины, в глубине которой светится смущение и любовь. Речь-то идет о настоящей любви тестя и зятя, а не о показухе.

«Счастливые советские люди в воскресный день наслаждаются заслуженным отдыхом», — так начинается абзац с описанием народного гуляния за городом — того самого гуляния, на котором изнасиловали тетю Граню. «У нас везде есть место подвигу!» — смеется сквозь слезы жена Сошнина, сидя у его изголовья в больнице, куда доставили его после схватки с Венькой Фоминым.

Кстати и некстати возникают эти штампы, эти вездесущие и всегда готовые словесные стереотипы, на которые косо смотрит Астафьев, его живая, смелая, непреднамеренная и — повторяю, настаиваю — свободная речь.

Ирония языка — это тоже взято у Гоголя. Вспомним речь Чичикова и его постоянные упоминания о величине российского государства, на пространствах которого могли бы уместиться несколько римских монархий. Вспомним его литературщину, сравнения себя с баркой, носимой волнами, и т. п. Гоголевская усмешка заглядывает на страницы «Печального детектива», освещая его солнечным смехом. Если смех играет, если он, заломивши шапку, играет при народе, на миру — значит, есть в силе, его породившей, жизнь, значит, не истощена она.

Хотя само солнце редко светит над Вейском. Пора такая избрана — поздняя осень или декабрьская оттепель, когда снег согнан с улиц и полей, все пусто, обнажено, все раскисло, плачет серыми слезами и взывает к ответным слезам. И лишь в конце романа, в сцене на кладбище, куда Сошнин зашел проведать

Вы читаете zolotussky zoil
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×