головы как от печи запышало. Вдруг открыла она глаза, установилась на нас и глядит.
– - Настюша, милая, -- говорит тетка Марина, -- худо тебе?
Ничего не сказала Настасья, только простонала да повернулась лицом к стене.
Стали щупать мы ее тело, чуем -- опять простывать стала… Вдруг ударило ее в дрожь, да в такую сильную. Стали мы ее одевать, на ноги валенки надели, шубой накрыли, под голову шубу положили, а ее все трясло.
Согрели мы маленько Настасью, прошла дрожь у нее, вроде заснула она немного. Отошла я от нее, прилегла на лавку и тоже заснула и проспала до самого света…
Утром, только открыла глаза я, вижу: Настасью перенесли на долгую лавку и положили под божницу. В ногах ее сидит тетка Марина, а перед ней стоит дядя Василий. Не узнала я дядю Василья, с похмелья ли он был или ему так уж горько на дочь было глядеть, только был он совсем на себя не похож: лицо белое-белое, морщины на нем большие легли, много старше он стал, чем вчера был. Зашевелилась я, повернулся он ко мне; гляжу, а у него на глазах слезы стоят. Поняла я, что не с похмелья он такой и досадно мне стало. 'Вот так, думаю, -- вчера мытарился как ни попало, а сегодня жалко стало. Эх, что это за народ такой безрассудный, мужики эти!'
Поглядела я на Настасью: лежит она, чуть дышит.
– - Что, ничего она не говорила? -- спрашиваю тетку Марину.
– - Нет, ничего, -- говорит.
Пошла я домой к себе.
После обеда опять пришла к Большениным. Настасья все так же лежала; к вечеру она было пришла в себя, да ненадолго; а ночью вступил в нее сильный жар: стала она бредить, метаться, ни отца, ни матери не узнает. Поняли все, что не отходить ее, стали понемногу готовиться к ее кончине.
X
На другой день я и домой не ходила, все около Настасьи была. Дядя Василий с теткой Мариной совсем с ног сбились от горя и ничего уж путем и сделать не могли. Отбились они от еды совсем. И Настасью-то жалко, и на них глядеть живот замирает.
А Настасья так переменилась… совсем не та девка: из лица осунулась, нос большой стал, глаза в ямах. То мечется она, то спокойнее сделается. Лежит, дышит, а в груди у нее переливается, словно оторвалось что. К обеду она вдруг очнулась, открыла глаза, долго-долго в потолок глядела, потом перевела их на меня и вздохнула.
– - Настя, -- говорю я, -- ну, как тебе? Нехорошо?
– - Нет, ничего, -- говорит тихонько Настасья.
– - Как ничего, -- говорю, -- на что ты похожа-то стала? Таких в гроб кладут.
– - И меня в гроб скоро положат.
– - С этих-то пор! -- говорю. -- Эх, Настя, жаль мне тебя! Жить бы нам с тобой да радоваться.
– - Что ж делать, -- говорит. -- Видно, такая доля моя.
– - Неужели тебе не тяжело умирать-то!
– - Нет. Мне лучше смерти и ждать нечего было бы. Куда я гожусь? Вековухой век мыкаться радости мало, а замуж идти -- чужой век заедать…
– - Зря ты так думаешь, -- говорю. -- Може, во какое счастье выпало бы.
– - Нет, потеряла я свое счастье. Потеряла, не воротить бы… Эх, Параша!
И прослезилась Настасья, отвернулась к стене, а меня слезы прошибли. Думаю: 'Господи, за что девка гибнет? Эх, жизнь наша!'
Ударило ее после этого опять в жар, опять забредила она, заметалась, стала об стену руками и ногами биться, -- видно, очень лихо-то ей было. Дядя Василий с теткой Мариной пытались ухаживать за ней, и то и это делали, -- ничего не помогли, пока сама она из сил выбилась.
После этого Настасья и в себя не приходила; все хуже и хуже ей делалось. К вечеру она совсем ослабла, а на другой день утром и богу душу отдала.
Готовились к этому дядя Василий с теткой Мариной, а как увидали, что кончилась она, стали они около долгой лавки, обнялись друг с другом да завыли обои в голос:
– - Милая наша дочка, цвет ты наш алый, на то ли мы тебя растили и лелеяли, на то ли берегли и холили? Думали мы -- ты наши глаза закроешь, а пришлось -- сама закрыла вперед ясные очи. Зачем мы до этого дожили? Зачем только это увидали?
Собрался народ, девки, бабы… Набилась полна изба, и все поголовно плакали, глядя на них, а я в этот день просто свету божьего не видала, -- так мне горько было.
Обмыли Настасью, положили в гроб, поехали могилу рыть, и все добрые люди, а сами Большенины словно обезумели от горя: ни сделать ничего не могли, ни распорядиться ничем.
XI
На третий день вынос назначили.
Приехал диакон поднимать Настасью, отслужил панихиду. Стали прощаться. Дядя Василий опять так плакал, как прощался с дочкой, как редко мужик плачет, а тетку Марину насилу от гроба оттащили. Навалилась она на него да и не поднимается. Стали ее уговаривать, а она как грохнется на пол, да так без памяти и покатилась.
Из избы по деревне и через поле несли Настасью девки; оделись все по-великопостному -- косы распустили… Сердце замирает, как вспомнишь, как несли ее. И сколько слез тогда все пролили, просто страсть!
Пронесли свое поле, захватили чужого, и тут-то и простились с покойницей. Могильщики поставили гроб на телегу и повезли ее на кладбище, а мы всей гурьбой домой пошли. Грустные все такие были мы, -- жалко нам было подругу.
Только стали мы подходить к перекрестку, глядим -- по большой дороге едет кто-то на дрожках на хорошей лошади. Приостановились мы, видим -- Николай Васильич, этот губитель-то Настасьин. Как увидала я его, так и затряслись у меня руки и ноги. Так бы и бросилась бы я на него да все глаза ему повыцарапала бы. Подъехал к нам он, остановил лошадь и говорит:
– - Вы никак луховские?
– - Луховские.
– - Откуда, красные девицы? Никак провожали кого? Приходите-ка в это воскресенье в Безгрошево на гулянье, -- со многих деревень девки соберутся. Пряниками угостим.
Тут уж не вытерпела я, как закричу:
– - Чтоб тебе подавиться твоими пряниками. Через твои пряники да гулянки мы одну на тот свет сейчас проводили.
– - Что ты мелешь! Кого вы проводили?
– - Настасью Большенину.
Переменился он тут в лице и говорит:
– - Ничего я не знаю. Ни при чем я тут.
Да как ударит по лошади, только его и видели, -- одна пыль на дороге осталась.
Уж не знаю, не догнал ли он похоронников или в сторону где своротил, только не видали его они.