происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, играло жизненно важную посредническую роль. Другая крайность подразумевается в ироничном замечании Хобсбаума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провозгласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Императора»[217]. Однако практически везде по мере возрастания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.

А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в историю; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»[218]. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь привлекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в коем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.

Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды „вождей“ такого рода, к которым нас приучили революции XX в.»[219]. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захватывающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская революция. Подобно огромной бесформенной скале, превращаемой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с течением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успеха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недругами: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто никогда всерьез не сомневался[220].

Почти таким же образом движения за независимость в Америках, как только о них было напечатано, стали «понятиями», «моделями» и настоящими «проектами». В «реальности» хаотически сталкивались боливаровский страх перед негритянскими восстаниями и сан-мартиновский призыв к собственным туземцам стать перуанцами. Но напечатанные слова стерли страх почти сразу, так что если о нем когда-то и вспоминали, то он представал как не имеющая значения аномалия. Из американской неразберихи родились эти воображенные реальности: национальные государства, республиканские институты, общие гражданства, суверенитет народа, национальные флаги и гимны и т. д., — вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей: династических империй, монархических институтов, абсолютизмов, подданств, наследственных дворянств, крепостничеств, гетто и т. д. (Ничто так не поражает в этом контексте, как полное «вычеркивание» массового рабства из «образцовых» США XIX в., а также общего языка из «образцовых» южных республик.) К тому же, обоснованность и обобщаемость этого проекта неоспоримо подтверждались множественностью независимых государств.

В результате, ко второму десятилетию XIX в., если не раньше, «модель» «независимого национального государства» стала доступна для пиратства[221]. (И первыми группами, совершившими такое пиратство, были те самые маргинализированные коалиции образованных, сложившиеся на базе родного языка, на которых было сосредоточено внимание в этой главе.) Однако в силу своей известности к тому времени эта модель предъявляла определенные «стандарты», слишком заметные отклонения от которых были непозволительны. Даже отсталое и реакционное венгерское и польское мелкопоместное дворянство с трудом, но придерживались ее, чтобы не создать видимость «приглашения к себе» (разве только в буфет) своих угнетенных соотечественников. Если хотите, тут действовала логика сан-мартиновской перуанизации. Если «венгры» заслуживали национального государства, то это означало: все венгры без исключения[222]. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточием суверенитета должно было стать сообщество говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостничества, развитие народного образования, экспансия избирательного права и т. д. Таким образом, «популистский» характер ранних европейских национализмов, даже если их демагогически возглавляли самые отсталые социальные группы, был глубже, чем в Америках: крепостничество должно было уйти, легальное рабство было невообразимо — и не в последнюю очередь потому, что концептуальная модель укоренилась окончательно.

6. Официальный национализм и империализм

На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Европы, которые сами по себе были продуктами не только капитализма, но и «слоновая болезнь» династических государств, создавали для династических монархов все больше культурных, а, следовательно, и политических затруднений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная легитимность большинства этих династий была совершенно не связана с национальностью. Романовы правили татарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хорватами, словаками и итальянцами, украинцами и южными немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и квебекцами, а также шотландцами и ирландцами, англичанами и валлийцами[223]. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто правили в разных, подчас даже враждующих, государствах. Какую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Баварии и Греции?

Также мы увидели, что для решения собственно административных задач эти династии с разной скоростью закрепляли за некоторыми печатными языками статус государственных: «выбор» языка в основном определялся неосознаваемым наследованием или соображениями удобства.

Между тем, лексикографическая революция в Европе создавала и постепенно распространяла убеждение в том, что языки (по крайней мере, в Европе) являются, так сказать, личной собственностью вполне конкретных групп — а именно, говорящих и читающих на них в обыденной жизни, — и, более того, что эти группы, представляемые в воображении как сообщества, уполномочены занимать свое автономное место в братстве равных. Таким образом, филологические подстрекатели поставили династических монархов перед неприятной дилеммой, которая со временем только обострилась. Нигде эта дилемма не проявляется так явно, как в случае Австро-Венгрии. Когда в начале 80-х годов XVIII в. просвещенный абсолютист Иосиф II принял решение поменять государственный язык с латинского на немецкий, «он не боролся, например, с мадьярским языком, он боролся с латынью… Он считал, что на основе средневекового латиноязычного дворянского управления невозможно осуществить никаких эффективных действий в интересах масс. Потребность в объединяющем языке, который связал бы воедино все части его империи, казалась ему не терпящей никаких отлагательств. Учитывая такую потребность, он не мог выбрать никакой другой язык, кроме немецкого — единственного языка, в распоряжении которого была обширная культура и литература и значительное меньшинство во всех провинциях его империи» [224]. В действительности, «Габсбурги не проводили сознательной и последовательной германизации… Некоторые из Габсбургов даже не говорили по- немецки. Даже те из императоров Габсбургской династии, которые иногда поощряли политику германизации, вовсе не руководствовались в своих устремлениях националистической точкой зрения; их меры диктовались намерением достичь единства и универсальности их империи»[225]. Их основной целью было Hausmacht. Однако после середины XIX в. немецкий язык стал все отчетливее приобретать двойственный статус: «универсально- имперский» и «партикулярно-национальный». Чем больше династия насаждала немецкий язык в качестве первого по важности, тем более он виделся соединенным с ее подданными, говорящими на немецком языке, и тем более вызывал антипатию среди остальных. Между тем, если бы она не оказывала такого

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×