бы момент мы ни вошли, нам никогда не удавалось пройти и половины расстояния, отделявшего нас от наших мест, чтобы вокруг все не начали шептаться и оглядываться с любопытством.

Как я уже сказал, наши скамьи были рядом, одна за другой. Наша семья занимала места в первом ряду, а Финци-Контини — во втором. Поэтому, при всем желании, трудно было не замечать друг друга.

Меня лично разница в нашем положении привлекала настолько, насколько она отталкивала моего отца. Я всегда с напряженным вниманием ловил любой шепот, любой жест с задней скамьи. Я не мог ни минуты усидеть спокойно. Я болтал с Альберто, который хотя и был двумя годами старше меня, еще не «вошел в совершеннолетие», но, несмотря на это, оказавшись в синагоге, сразу же заворачивался в огромный талит, белый с черными полосками, который принадлежал еще «дедушке Моисею». Профессор Эрманно, ласково глядя через толстые очки, жестом приглашал меня взглянуть на гравюры на меди, которые иллюстрировали старинную Библию, специально извлеченную им для меня из ящичка. Как зачарованный, с открытым ртом я слушал братьев синьоры Ольги, инженера-путейца и фтизиатра. Они разговаривали между собой на странной смеси венецианского диалекта и испанского языка («Ну что ты делаешь? Давай, Джулио, подымайся, постарайся постоять хоть минуту!»), а потом вдруг замолкали, чтобы начать громко молиться по-еврейски вместе с раввином. В общем, по одной или другой причине я все время оглядывался назад. Двое Финци-Контини и оба брата Геррера сидели в ряд на своей скамье, меня отделяло от них меньше метра, но казалось, они далеко-далеко, как будто их окружала стеклянная стена. Они совсем не были похожи друг на друга. Венецианские родственники, высокие, худые, лысые, с длинными лицами, оттененными бородами, одетые всегда в черное или в темно-синее, вкладывали в свою молитву искренность и фанатичный пыл, на который зять и племянник не были способны (это было ясно с первого взгляда). Казалось, что братья Геррера принадлежат к какому-то другому миру, совершенно чуждому пуловерам и гольфам табачного цвета, которые носил Альберто, и английской шерсти и чуть желтоватого полотна костюмов профессора Эрмано, ученого и сельского джентльмена. И все же, несмотря на эту разницу, я чувствовал, что между ними царило полное согласие. Казалось, они говорили: «Что может быть общего у нас и у этой толпы, рассеянной, перешептывающейся, такой итальянской, даже в храме, перед распахнутыми вратами Господа, продолжающей предаваться суетности жизни и думать о делах, политике, спорте, наконец, но не думать о душе и о Боге». Я был тогда мальчишкой лет одиннадцати-двенадцати. Неясное, но в общем-то верное чувство вызывало во мне столь же неясные, но не менее жгучие стыд и унижение от того, что меня приравнивали к толпе, к тем вульгарным людям, от которых нужно держаться подальше. А мой отец? Оказавшись перед стеклянной стеной, которой окружили себя Финци-Контини и Герреры, всегда вежливые, но отчужденные, практически не обращающие на него внимания, он вел себя совсем не так, как я. Вместо того чтобы пытаться сблизиться с ними, он, дипломированный врач и свободный мыслитель, добровольно участвовавший в войне, член фашистской партии с 1919 года, спортсмен-любитель, в общем, он, современный еврей, постоянно старался подчеркнуть свое нетерпимое отношение к слишком ортодоксальной или преувеличенной демонстрации религиозности.

Когда вдоль скамей проходила радостная процессия с сефаримами (завернутыми в богатые вышитые шелка, в серебряных косых коронах, со звенящими колокольчиками — свитки священной Торы казались какими-то дарами, призванными поддержать у народа доверие к угасающей монархии), инженер и доктор Геррера, стараясь поцеловать краешек блестящего шелка, так далеко наклонялись со своей скамьи, что могли упасть. На фоне их поведения, граничащего с неприличием, то, что профессор Эрманно с сыном, который подражал ему во всем, просто прикрывал глаза краем талита и шептал молитву, казалось, не имело никакого значения.

— Какая манерность, какое притворство! — скажет потом за столом мой отец с неприязнью. А потом непременно начнет в очередной раз обсуждать наследственную гордость Финци-Контини, бессмысленную изоляцию, в которой они жили, и их подспудный аристократический антисемитизм.

Но в тот момент для того, чтобы снять приступ раздражения, у него под рукой был только я. А я, как всегда, обернулся, чтобы посмотреть, что там, на задней скамье.

— Сделай божескую милость, сиди смирно! — прошипел он сквозь зубы, глядя на меня с холерическим блеском в голубых глазах. — Даже в храме ты не можешь вести себя как следует. Смотри, твой брат моложе тебя на четыре года, а мог бы научить тебя пристойному поведению!

Но я не слушал. Минуту спустя я снова повернулся спиной к поющему псалом доктору Леви, позабыв о всех запретах.

Чтобы завладеть моим вниманием, отцу оставалось ждать торжественного благословения, когда все дети собираются под талитами отцов как под шатрами. И вот наконец сторож Карпанетти обходит с шестом зал и зажигает по очереди тридцать канделябров, серебряных и из позолоченной бронзы. Вся синагога ярко освещена. Вот наступает момент, которого ожидают с трепетом, когда голос доктора Леви, обычно такой бесцветный, приобретает пророческий тон, соответствующий наивысшему, заключительному моменту— благословению.

— Ну, дети, — говорит отец решительно и весело, прищелкивая пальцами. — Забирайтесь сюда!

— Яхве регега Адонаи вейшмерега… — торжественно читал раввин, склонившись низко над тевой, покрыв голову в высоком белом головном уборе талитом.

Вообще-то и в этом случае можно было отвлечься. Папа клал крепкие руки спортсмена нам на затылки, я особенно ощущал тяжесть его руки. Талит дедушки Рафаэля, которым он пользовался, большой, как скатерть, был слишком старым и ветхим, чтобы полностью отгородить нас от окружающего мира. Сквозь прорехи, проделанные временем в тонком полотне, пахнувшем стариной, было очень просто, по крайней мере для меня, наблюдать, как профессор Эрманно, возложив руки на детские головки: темную, Альберто, и светлую, Миколь, сбежавшей со всех ног с женского балкона вниз, произносит вслед за доктором Леви одно за другим слова благословения. Наш отец, положив руки нам на головы, молчал: он знал на иврите едва ли двадцать слов, необходимых в домашнем обиходе. Я старался представить себе его лицо, слегка недоуменное, его глаза, со странным, одновременно сардоническим и робким выражением, рассматривающие скромную лепку на потолке или решетку балкона. Со своего места я смотрел снизу вверх с удивлением и завистью, всегда как в первый раз, на тонкое, покрытое морщинами лицо профессора Эрманно, которое в этот момент преображалось, я видел, что глаза его за толстыми стеклами очков наполнялись слезами. Голос его был слабым, напевным и очень мелодичным, он говорил по-еврейски, часто удваивая согласные, произнося звуки скорее на тосканский манер, а не как принято в Ферраре. Казалось, что его произношение несло на себе двойной отпечаток образования и образа жизни.

Я смотрел на него. А Альберто и Миколь под своим «шатром» все время, что продолжалось благословение, не переставали изучать меня. Они улыбались мне, подмигивали, приглашали принять участие в развлечении. Особенно Миколь.

V

Однажды, в июне 1929 года, в тот самый день, когда в вестибюле гимназии Гварини были вывешены результаты экзаменов за гимназический курс, случилось нечто.

Мои оценки оставляли желать много лучшего, и я это знал.

Хотя учитель Мельдолези в открытую мне помогал и даже добился, против всех правил, разрешения самому экзаменовать меня, несмотря на все это, в самый опасный момент я не оказался на высоте всех тех семерок и восьмерок, которые украшали мой табель.

Даже по гуманитарным предметам я мог бы ответить гораздо лучше. Когда меня спросили на экзамене по латыни о последовательности времен, я запутался в условном предложении третьего типа. После этого, запинаясь, я продекламировал на экзамене по греческому отрывок из «Анабасиса». Да, конечно, я исправился потом, отвечая по итальянскому, истории и географии. На экзамене по итальянскому, например, я прекрасно рассказал об «Обрученных» и «Воспоминаниях». Даже больше, я прочитал наизусть первые три октавы из «Неистового Роланда», не забыв ни единого слова. И Мельдолези мне в награду воскликнул: «Молодец!» — да так громко, что вызвал улыбки не только у членов комиссии, но и у меня самого. Но в общем, повторяю, даже по гуманитарным предметам мои ответы не соответствовали моей репутации хорошего ученика.

Но самый большой провал ждал меня на математике.

С четвертого класса гимназии алгебра никак не хотела входить мне в голову. Да и с учительницей Фабиани я вел себя довольно подло. Я учил только тот минимум, который необходим, чтобы вырвать шестерку, а зачастую не учил и его, рассчитывая на помощь, которую мне неизменно оказывал учитель

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×