Нет, я хитрил с самим собой, а это, пожалуй, последняя стадия лицемерия – дальше некуда. На самом деле я боялся. Я даже на бумагу боялся занести свои мысли и расчеты – в тот день что-то нашло на меня, озарение свыше или наоборот, дьявольское вдохновение, я сказал себе: «Будь что будет!» и написал за несколько минут довольно бессвязный текст с формулами, большая часть которых ниоткуда не следовала и ни о чем никому, кроме меня, не сказала бы. Написал, посмотрел написанное и тогда же, свернув листки вчетверо, спрятал куда-то… Куда? Странно, что я этого не помнил – потом, перед отъездом в Израиль я ведь откуда-то доставал эти записи, чтобы запрятать их до лучших времен в подкладке чемодана, будто наркотик, который нужно было скрыть от бдительного ока таможенника. Любопытно, что он сказал бы, тот толстяк с мрачным взглядом, если бы понял по выражению моего лица, что я вывожу из страны один из главных ее секретов, и начал бы разбираться со мной по-настоящему, и вспорол подкладку, и вытащил листы, и увидел… Наверняка решил бы, что это секретный код. Может, меня не выпустили бы вообще? Посадили в тюрьму?
Чушь. Никто не мог обнаружить то, что ни для кого не было предназначено. В этом я был уверен тогда, в этом был уверен и сейчас. Но переписывать текст в файл мне до сих пор в голову не приходило. Потому что…
Потому что не было сигнала. Потому что я ждал. Потому что, даже не думая ни о чем подобном, я знал – момент настанет.
Я вгляделся в первые строки документа, и пальцы быстро застучали по клавишам.
О своей работе в институте я когда-нибудь напишу роман. Или лучше мемуар – абсолютно правдивую историю о том, как в перестроечные годы в Советском Союзе ученые – физики и биологи – работали над проблемой зомбирования населения. Об этом писали многие, писали хорошо, писали иногда правдиво, но, читая, как некий полковник Холодов заставлял с помощью приборов огромную аудиторию в течение трех минут беспрерывно аплодировать генсеку, я смеялся от всей души, понимая, что все эти опусы сочинялись в пресс-службе госбезопасности – для отвода глаз. С одной стороны, чтобы народ не думал, что в органах лопухи сидят и ничего в науках не понимают, а с другой – чтобы никто толком не знал, чем на самом деле занимались в секретных лабораториях вроде нашей. А может, все это сочинялось даже не для нашего обывателя, привыкшего не верить правде, но принимать на веру любую придуманную на потребу байку. Может, на самом деле опусы эти были рассчитаны на то, что читать их будут в восточноевропейском отделе ЦРУ, где опытные аналитики попытаются отделить зерна от плевел и сделают вывод: да, русские действительно создали прибор для зомбирования собственного населения, тщательно это скрывают, но все равно истина просачивается.
На самом деле… На самом деле после того, как у Никиты выдавили сто сорок седьмого таракана (я на опыте не присутствовал, и потому этот эпизод в мой мемуар не войдет), бедный парень встал с кресла, потер, говорят, нос (деталь, абсолютно не имевшая значения, но повторенная почему-то всеми рассказчиками) и с неожиданным воплем: «Родимый, на кого ты нас покидаешь?!» бросился на закрытую стеклянную дверь, распорол себе осколками руки, шею и лицо, перерезанной оказалась сонная артерия, и Никита умер от потери крови по дороге в больницу. Я узнал об этом даже раньше врачей, возившихся с ним в приемном покое.
В тот день я сидел в своем закутке и писал отчет. Что-то тривиальное и не запомнившееся ни единым словом. Переворачивая страницу, я неожиданно ощутил острый укол в сердце, в пальцах возникла неодолимая тяжесть, ладони опустились на стол, ручка покатилась, и я проследил взглядом, как она упала на пол. Там, где она коснулась пятнистого линолеума, возникло лицо Никиты – почему-то в старинном шлеме с металлической стрелкой на носу, – смотревшее на меня пристальным взглядом. Губы шевелились, и я прочел, будто всю жизнь только и занимался, что читал по губам: «Веня, прости… Ухожу… Ты только ее не потеряй, хорошо?»
– Кого? – вскричал я то ли вслух, то ли мысленно.
«Ее, – сказали губы Никиты. – Свою половину»…
И все. Будто телевизор выключили. Я поднял ручку и положил перед собой. Пальцы дрожали. Я знал, что Росин ушел. Когда ко мне в закуток заглянул Шурик Рахманов – он в тот день работал на пульте и одним из первых прибежал на дикие вопли дежурного оператора – и сказал, что с Никитой случилось несчастье, я едва удержался от того, чтобы сказать: «Знаю, он умер, верно?»
В тот момент, как я потом вычислил, Никита был еще жив. Ушел он минут десять спустя, но дрожь в пальцах исчезла лишь через полтора часа – должно быть, столько в его теле еще теплилась если не жизнь, то остаточные процессы, связанные с умиранием клеток.
Я думал, что смерть реципиента во время опыта заставит руководство пересмотреть хотя бы правила техники безопасности и отбора испытуемых. Ничуть не бывало. На следующий день, когда я пришел на работу, стекло было уже вставлено, а коврики, лежавшие перед дверью, то ли отмыли от крови, то ли заменили – никаких следов вчерашнего происшествия, будто преступник все за собой убрал, чтобы дотошные следователи остались с носом.
Какие следователи? Не было проведено даже краткого дознания. В городе – я сам слышал! – ходили слухи, будто Никита Росин с перепою решил пробить лбом стеклянную дверь. В тот день он был трезв – к экспериментам на пьяную голову не допускали.
Если бы я когда-нибудь взялся писать мемуар о том времени, то рассказал бы, как мой дорогой шеф Дмитрий Алексеевич Артюхин сказал мне на третий день после похорон Никиты: «Любопытно, что он всем болтал о дружине князя Владимира. Такое впечатление, будто мы действительно имели дело с наследственной памятью». «Значит, он говорил это не только мне и вам? – вскипел я. – Почему не проверили? Есть методика!» «Не у нас, – прервал меня Артюхин. – И откуда вы вообще знаете о том, что такая методика существует?»
Пришлось мне заткнуться – не мог же я сказать, что читал отчет восьмой лаборатории и говорил кое о чем с Сергеем Шлемовским, работавшим в последней комнате по коридору. Как ни обеспечивай секретность, как ни закрывай друг от друга двери, окна и даже мысли, но, если работаешь в одном здании и даже в одном коридоре, поневоле что-то слышишь, что-то замечаешь, что-то попадается на глаза, а сопоставлять мы умели – как-никак, образование у всех было более чем высшее.
«Но попробовать мы ведь могли», – неуверенно сказал я, и шеф правильно понял причину моего замешательства. «У нас своя тема, – заявил Дмитрий Алексеевич, – ею и нужно заниматься. Вы закончили отчет, Вениамин Самойлович?»
«Да», – сказал я, поняв, что истина, какой бы она ни была, никому здесь не интересна.
На похороны Никиты я не пошел. Почему-то мне казалось, что именно в тот день я должен быть на рабочем месте. Я понимал, что поступаю нехорошо, многие поехали на кладбище, институт выделил два автобуса, Никита был человеком известным, ходил к нам каждую неделю, как на работу. Но меня ноги принесли в лабораторию, я не очень-то и сопротивлялся, не любил и сейчас не люблю кладбищ, могильные плиты и слова, которые принято говорить над гробом.
«Ты только ее не потеряй, хорошо?» …
То, что со мной происходило на протяжении последовавших за смертью Никиты лет, представлялось цепью случайных, не связанных друг с другом событий. Я не всегда сознавал причины того или иного собственного поступка, но разве каждый человек не совершает в жизни такого, что потом не в состоянии объяснить с помощью логики и здравого смысла? Разве моя жена Ася могла объяснить хотя бы себе, почему «втюхалась» в Эдика Михлина, личность заурядную настолько, что мои не очень большие таланты выглядели на его фоне гениальностью Эйнштейна?
В восемьдесят девятом мне предложили новую должность – из мэнээсов в старшие инженеры в восемнадцатую лабораторию. Повышение зарплаты на сорок рублей плюс премии, которых в нашей лаборатории никогда не было. И работа, как мне намекнули в первом отделе, более интересная. Почему я отказался? Этого даже мой шеф не понял. Кажется, он был бы рад от меня избавиться. Может, своим присутствием я напоминал ему об отказе поработать с наследственной памятью Никиты. Может, если бы мы с этой памятью поработали, Никита остался бы жить – это не было логическим заключением, такое же интуитивное впечатление, абсолютно бездоказательное, но я был в нем уверен и полагал, что Артюхин ощущал то же самое и потому не мог видеть каждый день мою физиономию. Как иначе было объяснить, что шеф ни разу после того случая не ставил меня в один экспериментальный день с собой?
Впрочем, у него могли быть совсем иные соображения. Отказавшись, я сам внес свое имя в черный