Однако кочегар поверил, что она его истинно вспомнила. И сказал вдруг такое, что Тэффи не поверила ушам:
— Здесь никто не знает, кто я, даже там, в кочегарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец скрылся. Он мне приказал ни на одну минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен опять вернуться в Одессу.
— Там уже укрепятся большевики, — робко заикнулась Тэффи.
— Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притворяетесь, будто не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?
— Поразительный! — чистосердечно сказала Тэффи. — Я и сейчас уверена, что вы самый настоящий кочегар.
Он усмехнулся:
— Спасибо вам.
Нагнулся, быстро поцеловал ей руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у нее на руке.
«Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? — смятенно подумала Тэффи. — Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…»
Море, которое шумело и шумело за тонкой стенкой, ограждавшей от него корабль, пугало, навевало неминучие мысли о смерти. Было страшно и тоскливо — как бывает страшно всем, кого отделяет от бездны и тьмы лишь тоненькая переборка.
«Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстой глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие, долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…»
Но однажды Тэффи все же подняла усталые ресницы — и обнаружила, что «океан» принес-таки ее в неведомую страну. Называлась она — Эмиграция, а столицей ее был тот самый Городок, бытописательницей коего и стала Тэффи, прибывшая сюда в 1920 году и поселившаяся в отеле «Виньон» близ церкви Мадлен с обожаемой подругой-гитарой, которая сопровождала ее во все годы странствий, и все в той же котиковой шубке, в которой когда-то уехала из Москвы… чтобы уже не вернуться.
И шубка сия за верность свою заслуживала отдельной оды, которую в ее честь сложит Тэффи спустя десять лет:
«Котиковая шубка — это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая, — а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубку видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом… обтертую по краям, с плешью на боку и на локтях. В Константинополе с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха — чернее и маслянистее заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено! В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду — и укрываясь ею от холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она „не кто- нибудь“, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом:
— Силь ву плэ! Не плёр па! Вуаси лё трамвей, лё трамвей!
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильинская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на „Грегоре“. Конечно, весь багаж испортился, кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик, как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый, ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя женского беженского пути. О тебе можно написать целую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти».
Прибыла Тэффи в Париж не совсем чтобы без средств — кое-какие драгоценности ей удалось увезти. История умалчивает, как ей это удалось: может быть, как неким Булкиным — в чайнике с двойным дном, или как неким Коркиным — в трости, выдолбленной и наполненной бриллиантами. Хочется верить, не так, как Фаничке, которая провезла большущий бриллиант — вы не поверите! — в своем собственном носу. Впрочем, у нее был нос как раз на пятьдесят карат, а у Тэффи — маленький и хорошенький носик, довольно проворно учуявший, по какому ветру надобно держаться.
Да по тому же, что и в России, — по ветру юмора! Жители Городка, конечно, были томимы ностальгией, однако совершенно не желали, чтобы им беспрестанно напоминали об этой болезни, ну а уж если удержаться от воспоминаний было никак невозможно, они хотели плакать, смеясь. С легкой руки Тэффи они задавали себе традиционный русский вопрос: «Что делать?» — по-французски: «Que faire? Ке фер?» Со слезой восклицали на смеси французского с нижегородским, подобно герою ее рассказа, старому генералу, который растерянно озирался на парижской площади: «Все это хорошо… но que faire? Фер-то ке?!» И начинали хохотать…
Смех сквозь слезы, конечно. Но все-таки смех!
Не только рассказы, но даже стихи Тэффи были полны горьковатой иронии: