Она любила, обожала. Она идеализировала Сергея, наделяла его чертами, быть может, не существующими, и, хотя в стихах воспевала его благородную мужскую отвагу, он был для нее прежде всего мальчиком, которому легче прощать все… Например, прохладно-братское отношение к телу жены… Благородному герою дозволено все, даже если его глаза — прекрасно-бесполезны!
А спустя некоторое время сестринско-материнская заботливость Марины о Сергее просто-таки вышла из берегов. У Сергея все еще не было аттестата зрелости, а без него невозможно было поступить в университет и он рисковал быть призванным на военную службу. Директор гимназии, где он хотел сдать экзамены, бесконечно уважал Розанова. Марина с милой непосредственностью попросила Розанова прислать директору его книгу «Опавшие листья» («с милой надписью») и письмо с упоминанием о Сережиной болезни, «о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите». Марина была убеждена, что после этого директор позаботится, чтобы Сергей выдержал экзамены, независимо от его знаний…
Больше Розанов Марине не писал — видимо, испугался.
Вообще она почему-то считала себя всегда вправе даже не просить, а требовать от других помощи. Да, от своего неосознанного эгоцентризма, конечно. Она на все имела право!
— Очень красивая особа, с решительными, дерзкими до нахальства манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба-кулак! Муж ее — красивый, несчастный мальчик Сережа — туберкулезный, чахоточный.
Человек многогранен, а другие видят в нас только то, что хотят видеть… Ну да, тени и свет в нас уживаются весьма причудливо!
Они жили… жили как все, со своими счастьями и несчастьями, со своими недоразумениями, непониманиями, обидами, которые в жизни прощались, но на бумаге, в часы тайных ночных бдений Марины наедине с пером, они превращались в страшные пророчества, которые сторицей вернутся когда- нибудь этой молодой, неопытной, глубоко чуждой друг другу паре.
…В ночь под Новый, 1914 год в доме в Замоскворечье вдруг вспыхнул пожар — загорелась сажа в трубе. Вместо того чтобы пировать и праздновать, заливали вспыхнувшую кухню, а потом убирали грязь. Прислуга, конечно, была в ужасе:
— Плохая примета! Быть беде!
Марина смеялась:
— Оставьте ваши костромские глупости!
Служанка, бывшая коренной москвичкой, обиделась:
— Дайте мне расчет! Уйду от вас! А вам, барыня, скажу: примета плохая! Как бы не помер кто в семье!
И мстительно покосилась на бледного Сергея, который только недавно вернулся из санатория, где лечил свои больные легкие.
Марина вспыхнула не хуже того пожара, выгнала служанку вон — сама выгнала, просто так уйти не дала, — однако призадумалась, хоть и считала себя неверующей. Да такой она и была и не скрывала этого. Например, в письме к Розанову, еще когда переписывалась с ним, признавалась этаким горделивым полушепотом:
«Слушайте, я хочу сказать Вам одну вещь, для Вас, наверное, ужасную: я совсем не верю в существование Бога и загробной жизни.
Отсюда — безнадежность, ужас старости и смерти. Полная неспособность природы — молиться и покоряться. Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить…
Может быть, Вы меня из-за этого оттолкнете. Но ведь я не виновата. Если Бог есть — Он ведь создал меня такой! И если есть загробная жизнь, я в ней, конечно, буду счастливой.
Наказание — за что? Я ничего не делаю нарочно».
Ладно, бог богом — но всякие там черти — лешие — домовые — черные кошки… Мы все рождаемся с ощущением некоего суеверного страха в душе. Хотела Марина или нет, а о пророчестве сердитой служанки она теперь не могла перестать думать. Но поскольку, субъективно считая центром своей вселенной Сергея и Алю, она все же — независимо от себя, объективно! — по-прежнему была величайшей эгоцентристкой и все солнца, все планеты в мире вращались только вокруг нее, она снова задумалась о смерти. Причем не долгожданной, а — внезапной и даже нежеланной из-за своей внезапности и преждевременности. Все люди умирают…