Вигуровщина.
До Вигуровщины, она же «пляж Черторой», ходил речной трамвайчик, который меня как персону особой хозяйственной важности подбрасывал бесплатно: без меня не мог работать единственный фанерный ларек, вечно стиснутый толпой изнывающих на солнцепеке дачников. При советской власти полагалось каждую горсточку сахара и каждую корочку хлебца добывать с мучениями. Я уж не говорю о такой султанской роскоши, как второй ларек, но даже и первый почему-то нельзя было перенести под сень пышных зеленых крон, под которыми зияли откинутыми пологами временные брезентовые шатры «отдыхающих». Хотя лично меня это мало касалось, — лично я с центнером вожделеемого ими «песку» на плечах был вхож в ларек с черного хода, — но я все равно давал себе ликующую клятву навеки отказаться от сладкого, если платить за него придется горечью унижения. Лучше я буду обливающейся потом ломовой скотиной, чем сочащимся потом просителем. Клясться было тем легче, оттого что дерюжный груз на плечах лишь дарил мне ощущение собственной силы. Правда, от семенящей ходьбы по раскаленному песку начинало сводить икры, но даже и это, как почти и всякое телесное ощущение, в ту пору только позволяло мне еще острее чувствовать, сколь безупречно функционируют все мои системы и подсистемы. Весь свой неполный рабочий день я проводил в одних плавках, торгуя фигурой, как это тогда называлось, и моя буфетчица, гарна дивчина, каждый раз, когда я плюхал мешок или грохал ящик с лимонадом, норовила ущипнуть меня за шоколадную спину — «ты чернущий, як цыган!»; но я всегда успевал слегка напрячь мышцы, вызывая ее удовлетворенную досаду: «Чисто каменный, чертяка, хрэн вщипнэшь!»
Забив пустоты в подсобке и перетаскав обратно на катер перезванивающиеся ящики с пустыми бутылками, я наворачивал дармовой цилиндр потной вареной колбасы с огромными, как тыквы, горячими помидорами и с разбегу врезался в прохладные днепровские струи, до изнеможения рубился с неодолимым течением и после этого становится уже окончательно свободен.
Мы с Женей, каждый раз вспыхивая от радостной неожиданности, обретали друг друга на упоительно пыльном и горячем Подоле (я даже забывал потщеславиться перед публикой, что меня ждет такая красавица: я никого, кроме нее, не замечал) — и тут же начинали обнаруживать себя то в каких-то тенистых ущельях, то на каких-то солнечных бульварах, то в мерцающих пещерах, то на непролазных кручах, но ни на миг не смолкающий наш разговор выделывал прыжки даже еще более причудливые, хотя время от времени мне все же удавалось вспомнить, что я должен обрисовать ей картину современной физики: я проскочил два класса за один год, а Женя только сейчас собиралась
Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала «большому кораблю — большое плаванье», но…
Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором —
Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством — по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи — задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду — две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.
Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым — они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать — с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: «Вот это и есть Бабий Яр». Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это
Я действительно не испытывал к «ним» никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: «мы», «нас».
Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вызвался невольный возглас: «Ого!»
Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: «Ого! Ого!» «Наступна зупынка (или „станьция“?) — завод „Бильшовик“» — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли, и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки — оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
Чем меня особенно пробили эти звуки —