унёс гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесье, на прозрачных лугах, среди эфирно- фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки со свинообразной супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о Подруге Белоголовой.) И вот вдова Хаммурапи потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе, в город Л.
Начались поиски обмена.
Долго ли, коротко ли, обмен нашёлся. Дело в том, что в гнусном микрорайоне — как раз недалеко от блочно-щелястого хеопсенковского жилья — ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада — к себе, в город К. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками — всё равно как верховные чины разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.
И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в Великую Русскую реку, а высокородный наследник Хаммурапи, Хеопсенков, припал воспалённой губой к своему «чаёчку» уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трёхкомнатную захолустную коробку Хеопсенкова, а Хеопсенков, с моей мамашей и мной на привязи, — в ленинградскую комнатёшку Феди. Комнатёшка та была в коммуналке, зато сама коммуналка — в доме с кариатидами, а дом с кариатидами — в городе Л.! Иными словами: в спасительной близости к вменяемым скандинавам.
И я снова стала питерской девочкой.
Волшебное превращение.
Короче, up and down[4].
Точнее — down and up.
Но и тот, питерский «up», оказался только трамплином.
Живу в Иерусалиме.
Важное уточнение: конечно, теоретически, в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической (формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотанье пожизненного срока в населённых пунктах типа К., из которых, за вычетом всего двух городов империи, Л. и М., и посейчас состоит энигматическое русско-египетское пространство.
Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но строжайший карантинный пункт.
Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ёрничество — говорить о его «функциях». Люблю его безоглядно, безнадёжно и, видимо, безвозвратно.)
…Живу в Иерусалиме.
Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.
Мой нынешний муж, выходец из Англии, — крупный учёный в области молекулярной химии.
Сын с женой испанкой живёт в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук — лингвист, учится в Оксфорде.
Дочь — известная оперная певица, живет в Париже. Её муж, бельгиец, — дирижёр симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.
Спасибо Гагарину.
Наталья Ривкина
Давид
«Не будь таким упрямым», — шепчет ветер. Стрекозы, осмелев, садятся ему на лицо. Песок и камни. Солнце, склоняясь к горам, жадно пьет из реки. Уже к началу лета остается только пересохшее русло. Даже не верится, что где-то за этой пустыней лежит море. «Не будь таким упрямым», — шутит ветер. Город теперь не виден за горами. Виноградники, узкие улочки, женщины болтают о том о сем. И вода. Прозрачная ледяная вода. Воспоминание сгущается островком прохлады. И вдруг шумно срывается. И улетает, оставляя лишь запах солнца и бабушкиной пудры, безвозвратно просыпаной на ковер, пока взрослые о чем-то громко спорят во дворе. Кто сказал, что до моря не дойти.
Время неотвратимо близится к обеду. Давид Бернштейн, человек в высшей степени почтенный, выходит из гаража. Два часа пополудни. Лужи искрятся на солнце. Давид в пижамных полосатых штанах и стоптанных домашних туфлях. Он бережно несет банку вишневого компота. Воскресенье. Из кухни оглушительно пахнет пирожками и сладко-кислым мясом.
Жена Давида, Мусенька Бернштейн, терпеливо ждет во дворе. На Мусеньке рыжая шуба, в которой несколько поколений женщин семейства Бернштейн ходят кормить курочек. Зима. Рядом с Мусенькой замер Гришка, Давидов племянник. Гришка держит в каждой руке по свежему яйцу и задумчиво жует соленый огурец. Давид Бернштейн осторожно несет банку вишневого компота. Время, хвала Богу, неотвратимо приближается к обеду.
И тут происходит нечто невозможное. Давид Бернштейн, школьный учитель, человек в высшей степени почтенный. А так оно у Бернштейнов заведено уже не одно поколение. Прадед Давида, и дед, и отец были школьными учителями, все люди воспитанные и деликатные. Об этом каждый может осведомиться в городской управе. Их имена вписаны в книгу почетных граждан города. В воскресенье, второго января, в два часа пополудни, Давид Бернштейн подходит вплотную к своему племяннику Гришке, несчастному сироте сорока двух лет. Давид заглядывает в печальные Гришкины глаза и говорит, что он, Гришка, бездельник и негодяй, украл у любимого дяди все гвозди. И даже не говорит. Давид Бернштейн, почетный гражданин города, за всю жизнь так ни на кого и не повысивший голос, заорал: «Ты украл все мои гвозди». И добавил еще кое-что, отчего Гришка выронил яйца, а Мусенька инстинктивно схватилась за сердце. Мусенька никогда не видела мужа в таком состоянии. От неожиданности она решительно не знала, что предпринять. Просто привычно прижала руки к сердцу, жест, который несколько поколений Бернштейнов останавливал от неразумных поступков. Даже Бореньку, непутевого сына, вон сколько раз останавливал. Всякий раз, как этот негодяй решал удрать из дома. В руках чемоданчик со стихами и чистенькими рубашками, два билета на поезд, на вокзале воздушная гимнасточка ждет, волнуется, поглядывает на маленькие часики. И вся она такая миленькая, тоненькая. Любимая. Тихонечко, на цыпочках. По коридору, по коридору, через кухоньку бегом, тетка Фрида и не заметит, она борщ варит, ни до того ей, через садик, всегда счастливый Артабас хвостом виляет на прощание, через двор. И тут, у калитки. Мама. Руками за сердце схватилась. В глазах боль, боль. И ведь поворачивал. А на пороге уже Соня, несчастная жена Боренькина, губы дрожат, груди колышутся от возмущения, четверо ревущих рыжих толстунов висят на юбке, пятого она несет под сердцем. И ведь возвращался. Закрывал глаза и через двор, через садик, всегда счастливый Артабас приветственно хвостом виляет, через кухоньку, тетка Фрида и не заметит.
Только второго января, в воскресенье, ничто не могло остановить Давида Бернштейна. Что такое ему привиделось в гараже между кадкой квашеной капусты и бутылью машинного масла, но в два часа пополудни Давид Бернштейн, ни разу в жизни не позволивший себе взорваться, дал крепкую затрещину единственному сыну Бореньке, назвал несчастную жену его Соню стервой, треснул кулаком по столу и потребовал, чтобы Фрида, родная его сестра, убиралась ко всем чертям со своими бульончиками и