молчу. Но тем верней и неизбежней
я предаю своих учителей.
Что это — новый нигилизм? Новая распродажа авторитетов? Нет, начало обретения древних православных русских истин, вхождение в круг русской культуры с ее широчайшим выбором эстетических традиций. Но и с ее неуклонным нравственным максимализмом. Думаю, надо иметь высшее мужество, сильную волю и характер, чтобы писать такие стихи. (Впрочем, и такие мемуары, как его «Поэзия. Судьба. Россия», не напишешь, не имея воли, мужества и таланта).
Он становится в зрелые свои годы, уйдя от одиночества природного хищника, не поэтом той или иной группировки, тех или иных эстетических пристрастий, а русским национальным поэтом. Значит, и гражданином, значит, и публицистом, значит, и историком, мыслителем, пророком... Сила его была еще и в том, что и в самые официозные советские годы, и в перестроечно-антисоветские он не был декоративным патриотом, певцом а-ля рюс. Его любовь к родине была горькой, сквозь боль и страдания, сквозь потери и поражения.
Я впадал окончательно в грусть,
на душе становилось постыло,
потому что беспечная Русь
столько песен своих позабыла!..
Но зато на просторах полей,
на своей беспредельной равнине
полюбили свободу потерь
и терпенье. Что пуще гордыни...
Только сильному по плечу самому определять свою дорогу. Слабый идет дорогой проторенной, даже если эту дорогу сам когда-то и проторил. Найдя верную тему, нащупав удачный ритм, такие писатели уже не сворачивают, а ходят по кругу, что-то улучшая, что-то дополняя, но все прилежно повторяя.
Станислав Куняев и в гражданской лирике своей никогда не официозен, не напыщен, не риторичен, по-прежнему первопроходец. Не повторяется ни в стихах, ни в жизни. Это тоже русская традиция — идти вперед, выполняя свой долг. Его патриотика все последние десятилетия XX века — это не жанр од и песен победителя, скорее — вопросы, упреки и проблемы. Его чувство охотника и борца переросло уже в иное высшее состояние русского праведника. Его бродяжничество привело к пространственному чувству родины. Его зрелость дала право и на высший риск: задавать вопросы иным народам, ведя уже национальный диалог. Помню, когда-то еще в семидесятые годы мы зачитывались его посланием третьей эмиграции, осторожно пробуя на ощупь каждое для нас еще незнакомое и рисковое слово...
Когда-то племя бросило отчизну,
ее пустыни, реки и холмы,
чтобы о ней веками править тризну,
о ней глядеть несбыточные сны...
……………………………
И нас без вас, и вас без нас убудет,
но, отвергая всех сомнений рать,
я так скажу: что быть должно — да будет!
Вам есть, где жить, а нам — где умирать...
Так и случилось, как бы ни опровергали его строчки суровые цензоры: те, кто уехал — живут, превращаясь в сытых буржуа, а мы ищем новые идеалы, ищем новый русский рай и тем временем вымираем как нация. Что делать? Как закончить эту русскую трагедию? «Самоедство и святотатство / у России в горле сидят»...
По стихам его конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осознавалось им самим русское национальное самосознание, как оформлялась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.
Мы павших своих не считали,
мы кровную месть не блюли
и, может, поэтому стали
последней надеждой земли.
Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана «тихой лирики» или же близкой по духу и гораздо более мощной деревенской прозы. Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матёрами и Бердяйками, подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядностью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгической волне провинциализма, хоть и писал:
Какой ценой моя душа спасет
остатки исчезающих явлений,
провинция, единственный оплот
моих сентиментальных впечатлений! —
но сам все же как поэт был сформирован столицей, городом, ему приходилось опираться не на «тихую мою родину», не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литературу и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для «Нашего современника» в пору расцвета деревенской прозы он все еще был хоть и русский, но чересчур московский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходилось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства малой родины, бродяга по натуре, он все считал своим: и «голоса курско-орловской метели», и «все тот же ветер над Окой», и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу — все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня. Так формируется скорее его природный империализм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано «от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык...». Далее последовали десятилетия постоянных шатаний по всему имперскому пространству: «За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и наверное, славно, что нету...»
Может быть поэтому он скорее схож с Александром Прохановым, нежели с Валентином Распутиным, характером своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матёра, их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.
На родине весенние туманы
и призрачные люди-великаны,
как тени, растворяются вдали...
Закончилась большая эпопея.
Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.
А только влага да озноб земли...
Даже при всем его эмоциональном рационализме и волевом напоре в постперестроечное, подлое для русского человека время наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...
Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...
Может, с эпохой прощаюсь. А может быть, с жизнью.
Я насмотрелся и крови, и грязи. Довольно.
Все отболело. И даже почти что не больно.
Все отболело... А что напоследок осталось,
выпало, словно осадок, в такую усталость,