мышлению»[165]. Это определение исследователя русского «дворянского гнезда» Василия Щукина, как кажется, близко к описанному польским писателем явлению. Напоминали
Ходзько понимал оригинальность маленьких усадеб, и ему хотелось сохранить этот специфический мирок, дав особенно точное его описание, как он выражается, «топографическое»: «в Вильно на их месте выросли дома, а если и остался какой в закутке, то приодетый занавесками на низких своих окошках, изнутри засиженных мухами; и из порядочного шляхтича как бы превратился в панича, каких много» (с. 5).
В повести «Семья Довятов» Вильно предстает местом действия описываемых событий — и, что интересно, автор приводит сравнение с современными ему видами города: «В особенности вечерами и ночами Вильно, столь отличное сегодня от давнего, можно было бы принять за фантастические руины большого града, в котором многочисленный, но заблудившийся в странствиях караван остановился на ночлег и среди шума и сумятицы пестрой толпы выбирал и занимал самые удобные помещения. Теперь же длинные полосы света мрачно, правда, но отчетливо вырисовывают город; а тогда в городе, погруженном во тьму, каждый сам освещал себе путь. И потому смоляные огненные искрящиеся фитили, сплетенные в толстые веревки и насаженные на прочные палки, перебегали по улицам, как метеоры, перед экипажами господ, разбивая ночной мрак густым дымом и разлетающимися во все стороны искрами… Факелы сновали по темным и извилистым маленьким улочкам, доходили аж до дальних предместий и как блуждающие огоньки мелькали между
Ходзько внимателен к мелочам — и внимание это вознаграждено — от деталей он движется к обобщениям, которых нет у других писателей: «Если бы кто хотел, как это делается уже во многих больших городах, писать историю улиц и некоторых домов Вильно, история дома Мюллеров на Немецкой улице была бы историей разнообразных развлечений высшего литовского общества в разное время. Это было бы течение картин, очень интересных, ведь они представили бы поочередно обычаи наши в самом заманчивом и вместе интереснейшем свете народного веселья» (184–185).
Описание характерного виленского празднества — бала-маскарада (так называемая reduta) в доме Мюллера предваряется описанием прилегающих улиц: «На Немецкой улице, куда съезжались все и где разворачивались кавалькады и отдельные экипажи, шум, гам, толпы и суматоха превосходили всякое описание» (201).
Автор хорошо понимает важность и необходимость своих описаний для истории города, к сохранению которой он хочет быть причастным; он и пишет, собственно, в своих произведениях историю каждодневной жизни горожан, разных слоев, привычек, уклада, стремясь при этом к наибольшей широте и детальности, умея передать своеобразный, не без юмора, «вкус» этой жизни.
Далее картины города включены в действие. Городские улицы вовлекаются в происшествие — преследование вора. Оба, и вор, и преследователь, в маскарадных костюмах, они обмениваются при этом проклятиями вроде «djabel wenecki!» («венецианский дьявол») — над городом, как и над сюжетом повести витает «виленская чертовщина», карнавальность. Погоня мчится по определенному и точно выписанному маршруту (по нему и сейчас вполне можно пройти или пробежать): «Ночь была тихая, влажная и темная, и чем больше оба они отдалялись от центра города, тем меньше было огней: а за Замковой брамой светили им только их факелы… От Кафедры пустился вор на Антоколь, петляя между штабелями бревен, которые лежали по всему берегу Вилии; миновал костел Св. Петра… и наконец, добежав до дворка Довятов, опрокинул факел в снег, а сам вскочил во двор через калитку, которую захлопнул за собой с шумом и запер на засов…» (202–203).
Хороший рассказчик, мастер жанровой словесной живописи, любитель анекдотических происшествий, автор всегда занимательно выстраивает сюжет.
Описание у Ходзько не становится самоцелью, а вовлекается в действие, обеспечивая ему точную локализацию и детали и придавая тем самым больше достоверности.
К усилиям Крашевского, Сырокомли, Ходзько и других по сохранению характерных для Вильно черточек жизни и деталей его внешнего облика со своей стороны присоединялись и художники, работавшие в Вильно в разное время. Канутий Русецкий, например, писал о серии картин, в которых хотел бы сохранить «живую память обычаев и обрядов, совершавшихся в Вильно»[167] .
Обращение виленских писателей к прошлому, традициям, быту во второй половине XIX века обусловлено не только характером литературного развития, но и более специфическими условиями существования в составе Российской империи: цензурными запретами, невозможностью публицистических выступлений и т. п.
4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина
Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»?[168] Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pamiec»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете.
Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств.
Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое.
Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно- вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия.
Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88).
Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в