Начало четвертой главы следует рассматривать в литературном контексте. Строка «Деревце выбивается из кладки, трава — из стен» перекликается с мотивом зарастающего травой или лесом города в стихах польского поэта Тадеуша Лопалевского, сотрудника виленского радиоцентра; вспоминается и яркий образ Осипа Мандельштама, связанный с Петербургом.
В этой бедности и скудости появляется прекрасное существо (gestalt) — Вилия (напомним, что Вилия — река, протекающая через город). Оно напоминает ундину, или персонажей баллад Мицкевича («Свитезянка», например); о «Вилии теле русалочьем, / повитом кружевной зеленью прибрежной ольхи»[334], — писал в 1929 г. виленский поэт Владислав Арцимович. Появление свежей прозрачной Вилии в ночи словно появление genius loci, словно проявление мистической души этого города. Вилия — из «водных капель» (дословно) и лунного сияния. В поэме рассыпаны отсветы, отблески: высвечивается холодно-безобразная красота, светящаяся нищета, серебрятся лохмотья, серебрятся улицы, лучатся гаоны, свет мерцает в окнах. Они собираются по искорке над лохмотьями и сырыми стенами «горбатой твари» и соединяются в серебристый свет души Вильно. Пространство расширено до пределов всего города (упомянуты окружающие его холмы).
У Кульбака, как и у Шнеура, с Литвой связаны устойчивые ассоциации «тихих туманов», серости, холода, сырости, болота, ночи, здесь «черная весна», «солнце не всходило никогда». Таково пространство галута (у Шнеура оно прямо противопоставлено образу солнечной, светлой, изобильной Земли Израиля); у Кульбака, похоже, распространено на скудную, а то и нищенскую жизнь значительной части народа. После Первой мировой войны и последовавших за ней событий Вильно оказался в серьезном экономическом кризисе, обнищание многих семей было характерной чертой времени.
На это расширенное пространство распространяется и образ «амулета», «древних седых письмен лишайника и мха»; здесь и древность, и заброшенность, и включенность в природу (Литвы). В оригинале поэмы автор употребил талмудическое наименование — «
ведь обычай увенчивать венком из дубовых веток — устойчивая народная литовская традиция.
Кульбак соединил прошлое и настоящее, своеобразными символами города у него становятся Гаон и бундовец, ученик. (Отметим, что относящееся к ним слово, переведенное здесь как «образы», в оригинале звучит «gestalten», — как и в применении к Вилии выше). Они, а также «синий ученик» — читатель романов современного автору писателя Давида Бергельсона (1884–1952, его судьба также сложилась трагично), и сам язык идиш[335] — вместе все это составляет «фундамент» — хотя поэт и называет его зыбким, колеблющимся. В таких символах духовного, психологического и материального существования выражена еврейская душа Вильно. Поэтому столь естественно для поэтической логики произведения раздумья о городе завершаются экспрессивной предельной концентрацией его в авторском «Я». Тем самым поэт выражает и собственную растворенность в нем, самоотождествление: авторское «Я» — это и страж, и певец, и путник у колодца (последний образ явно тяготеет к библейским аллюзиям, к праотцам еврейского народа Аврааму, Ицхаку, Яакову; живительная вода — один из важных символов Торы, знания, еврейского учения). В этом ряду стоит для автора и язык идиш, через который открывается духовная связь поэта со своим народом. Но Кульбак здесь же декларирует свое желание идти в мир, раздвигать границы, постигать новые формы жизнестроительства (эти «революционные» мотивы звучало ранее и в других произведениях — например, в том же «Городе»). Завершающий поэму стих отсылает к стихотворению Кульбака «На тысячах дорог» (1920), которое завершалось утверждением «Я есть ты!»[336] — обращенным ко всему миру.
Однако заключительное образное отождествление
Поэма Кульбака построена на лейтмотивах, и выдерживается этот принцип очень строго. Первая