Учредительным собранием правительства, войска должны присягать на верность правительству Временному. Однако бесспорное для всякого мало-мальски непредубежденного человека положение можно запутать и довести до абсурда. Товарищи большевики в этом преуспели.
Николай Дмитриевич слушал их и только руками разводил. Он поражался не столько их фанатичному упорству, сколько себе самому. Как он мог на протяжении нескольких лет сочувствовать этой политической секте и даже, случалось, называть себя «большевиком»? Он ведь никогда не был человеком крайних взглядов. Непримиримость, нежелание или неспособность с уважением отнестись к доводам оппонента — это верный признак узости.
Столь ожесточенно спорить из-за несущественных формулировок, отдавая себе отчет, что все это — и присяга, и правительство — временно, недолговечно, можно лишь либо из желания повредить плодотворной работе, либо вследствие слепоты. И как умно он их поддел! Он попросил слова и сказал все- таки то давешнее сравнение, составленное еще на предыдущем заседании: вообразите группу политических узников, бежавших из тюрьмы. Они еще не ушли от погони, в любую минуту их могут настичь и вернуть в узилище. Наши же беглецы, вместо того чтобы поскорее уходить, затевают теоретическую дискуссию о том, как лучше организовать побег. Не напоминают ли мои воображаемые герои товарищей, только что здесь выступавших? Аналогия была довольно точная, и выраженная в ней мысль, если пренебречь ложной скромностью, достаточно глубокая. Чем же ему ответили?
Первым, как водится, ринулся в бой Павлович-Красиков. Слушать его было невыносимо. В каких только смертных грехах не обвинил он бывшего учителя и товарища! И с какой желчной иронией это было преподнесено! Мол, есть среди нас люди, видящие смысл своей работы в Совете в том, чтобы примирять всех и вся: социалистов — с буржуазным правительством, разговоры о мире без аннексий и контрибуций — с идеей союзнического долга. И эти соглашатели именуют себя революционерами! Примирять непримиримое — это предательство рабочего класса.
Никогда в жизни не испытывал Николай Дмитриевич такой обиды, как во время выступления Красикова. Но он погасил раздражение и после заседания окликнул своего обидчика. Красиков подошел неохотно.
— Быть может, с соображениями партийной этики мой поступок согласуется не вполне. Но я, Петр Ананьевич, — сказал он подчеркнуто официально, — неважный политик. Я прежде всего адвокат, служитель справедливости. По моему глубочайшему убеждению…
— Вы действительно неважный политик, — перебил его Красиков. — Поймите вы, пятидесятилетний младенец, отвлеченной справедливости нет и быть не может. Человеческая история — не уголовный процесс, и защитник подсудимого — это еще не борец за освобождение угнетенных. Вы называете себя «борцом за справедливость». Но не ведаете, какую справедливость отстаиваете.
— Но, Петруша…
— Мы еще поговорим об этом. А сейчас, простите, меня ждут.
Он быстро пошел по Литейному к Неве. Николай Дмитриевич повернул домой на Сергиевскую. Впервые он почувствовал себя пожилым и очень одиноким человеком.
Собственно, с одиночеством в общепринятом смысле Николай Дмитриевич смирился давно и умел уравновешивать его иными радостями. На первое место он привык ставить судебную и общественную деятельность. Немногие из коллег могли в этом с ним сравниться. Ни одной значительной кампании, подчас чреватой осложнениями, не прошло без участия Соколова. В работе он, в отличие от большинства коллег, менее всего руководствовался соображениями выгодности или доходности дел. Никто, пожалуй, не провел такого количества политических защит, как присяжный поверенный Соколов.
Почти столь же заметное место в его жизни занимала мужская дружба. Друзьями он был не обижен. Правда, таких, кому можно во всем довериться, едва ли насчитаешь с полдюжины. Да и эти теперь обманывают ожидания.
Вот, скажем, Александр Федорович Керенский. Еще в те времена, когда его избрали в Четвертую Думу, он возомнил себя великим государственным деятелем и на друзей стал смотреть свысока. Многие объясняли это его молодостью — в тридцать с небольшим человеку недостает еще житейской мудрости, чтобы понять суетную призрачность славы. Впрочем, подобной мудрости недостает и в более зрелые годы. Но Керенский все же чрезмерно тщеславен. Его натура ныне проявляется особенно. Сделавшись министром Временного правительства и заместителем председателя Исполкома, на недавних товарищей он и вовсе не обращает внимания. С лица его не сходит маска бессмертия. В наклоне головы, в рукопожатии, в приветственной улыбке — во всем театральность и отрепетированность, рассчитанные на взгляд со стороны, на фотографов и газетных репортеров.
Неужели так уж оскудела Русь, что нет среди ее интеллигенции людей, достойных министерских портфелей? Право же, их достало бы с избытком. Но так устроен род человеческий, что людям нравится, когда ими командуют провинциальные лицедеи.
И все же более всего горечи на душе Николая Дмитриевича было из-за теперь уже несомненного разрыва с бывшим помощником. В Петре Ананьевиче ему импонировало буквально все: и прямота в словах и поступках, и редкостная интеллигентность, и даже привычка резко поворачиваться всем туловищем к говорящему, если ему было не по душе то, что он слышал…
Разумеется, Николай Дмитриевич и в мыслях не сравнивал себя с ним по части заслуг перед революцией. Но ведь и он, Соколов, тоже кое-что делал. Пусть не сидел он в Петропавловской крепости, не бывал в ссылке, не эмигрировал за границу, но сколько политических обязаны ему десятками лет свободы, а то и жизнью! О деньгах, переданных для эсдеков, и о нелегальных, скрывавшихся у него от охранки, он и не вспоминает, ибо не видит в этом никакой заслуги. Так поступали все порядочные русские интеллигенты. К сожалению, их было меньше, чем хотелось бы…
В прежние времена Красиков при всей своей бескомпромиссности все же не считал зазорным дружеское общение с Соколовым. Конечно, же, между ними не все было гладко… Случалось, помощник, а позже — коллега, в разговоре с Николаем Дмитриевичем внезапно вскидывал голову, щурил глаза и, пренебрегая добрыми отношениями, набрасывался на него, как на врага. Но во всем его поведении была такая убежденность, что Николай Дмитриевич не мог обижаться. Напротив, он обыкновенно делал первый шаг к примирению. В прежние времена это удавалось. Они не были тогда так далеки…
Сегодня и в квартире все производило на него впечатление чего-то потустороннего, явившегося сюда из иной жизни. Аптечка на стене, вешалка, еще более бесполезная оттого, что на ней заброшенно висело единственное пальто, составленные в ряд пустые стулья, номера «Нивы» из дореволюционного времени.
Шкатулка с сигарами с незапамятных времен стояла на подоконнике в кабинете. Ее полированной поверхности касались десятки людей. Но только Николай Дмитриевич способен был оценить содержимое этой шкатулки. Едва ли не у всех присяжных поверенных были свои слабости. У одного — карты, у другого лошади, у третьего — женщины. Слабостью Соколова издавна были сигары. Он знал в них толк и всегда имел про запас две-три сотни первоклассных гавани. Даже в войну не перешел он, подобно некоторым коллегам, на папиросы или трубку. Сигары для него добывал каким-то образом знакомый таможенный чиновник.
А вот после революции и таможеннику оказалось не под силу доставать сигары. И Николай Дмитриевич, открывая заветную шкатулку, всякий раз огорченно думал, что очень скоро увидит на дне последнюю…
Хлопнула дверь в конце коридора, щелкнул выключатель, полоска света от неплотно притворенной двери рассекла кабинет. Из коридора послышались шаги. Николай Дмитриевич не изменил позы, лишь вяло удивился: «Мечислав Юльевич? Зачем пожаловал?»
В прежние времена появление Мечислава Юльевича Козловского только обрадовало бы его. Козловский вступил в адвокатскую корпорацию Петербурга в конце восьмого года. Он был мягок и уживчив с людьми. С ним у Николая Дмитриевича едва ли не с первого дня установились ровные дружеские отношения, не омраченные никакими размолвками, если не принимать в расчет, разумеется, естественных для мыслящих людей споров по всевозможным отвлеченным поводам. И надо отдать должное Мечиславу Юльевичу — никогда не выходил он из границ. При самых твердых большевистских убеждениях он, в отличие от Красикова, не позволял себе оскорбительных выпадов, щадил самолюбие противника, стараясь гасить пламя, а не раздувать его.