польской «кондитерской».
Я быстро подошел к дверям — и внезапно струсил. А если тут Елена? Ведь часто случалось, что мы обедали вместе. Может случиться и сегодня…
В нерешимости я прошел мимо окон, заглянул в столовую. В столовой пусто, значит, можно идти смело… Но невеселые мысли и тут преследовали меня. Знаете вы этих забитых трудом и бедностью старушек, которые встречаются иногда на улицах, в кухмистерских и присутственных местах в дни выдачи пенсий? Почему-то все они маленького роста, ходят в стареньких бурнусах и убогих шляпках, смотрят на все робкими, недоумевающими глазами и возбуждают мучительную жалость своим покорным видом… Как нарочно, и сегодня одна из них тут.
Я старался глядеть только в тарелку, но не мог забыть о своей соседке. «Верно, — думалось мне, — она дает уроки языков или музыки, живет одна в чистой комнатке, где горит лампадка в часы ее недолгого отдыха, когда темнеет субботний вечер и тихо реет над городом звон ко всенощной… Чувствует ли она, как горько на старости лет, без семьи, без близких, отдыхать только в субботний вечер? Знает ли она, как тяжело глядеть на нее, когда плетется ома в своем старом бурнусе с урока в кухмистерскую или вечером в лавочку ли осьмушкой чаю?»
Дома я усердно принимаюсь за уборку вещей в дорогу. Но какие же у меня вещи?
Я открыл корзинку, в которой в беспорядке навалено белье, выдвинул из-под кровати чемодан с письмами, бумагами и нотами — и опустил руки.
Тут все мои воспоминания. Этот чемодан — мой старый товарищ. В первый раз он отправился со мной в путешествие еще тогда, когда я только что «вступал в жизнь», ехал на юг в университетский город.
Удивительно живо помню я эти дни в пути! Помню даже, как смотрелся в зеркало на вокзале в Курске и думал, что похож на Шопена; помню, как по вагону ходили полосы света и тени — от яркого мартовского солнца и клубов дыма, плывущих мимо окон. Снежные поля блестели золотой слюдой, сияющая даль манила к югу, к чему-то молодому и веселому… А потом — большой, шумный город, весна, во всем что-то нежное, легкое, южное… Северный уездный городок, где осталась моя семья, разорившаяся помещичья семья, был от меня далеко, и я не понимал тогда, что потерял последнюю связь с родиной. Разве есть у меня теперь родина? Если нет работы для родины, нет и связи с нею. А у меня нет даже и этой связи с родиной — своего угла, своего пристанища… И я быстро постарел, выветрился нравственно и физически, стал бродягой в поисках работы для куска хлеба, а свободное время посвятил меланхолическим размышлениям о жизни и смерти, жадно мечтал о каком-то неопределенном счастье… Так сложился мой характер и так просто прошла моя молодость.
Собственно говоря, и вспоминать-то нечего. А все-таки при взгляде на этот истрепанный чемодан я опускаю руки, подавленный воспоминаниями. Каждый раз, как мне приходится укладывать в него мой скарб, я говорю себе: вот еще невозвратно прошло столько-то лет; еще часть моей жизни оторвана… И мне больно говорить это себе. Вспоминаются один за другим дни, проведенные в этой комнате, — дни, полные неопределенных, часто сладких надежд и мечтаний. Вспоминаются и далекие дни, те, что уже в тумане. О них говорят связки писем. Вот письма родных, которые где-то там, на севере, все еще ждут меня к праздникам и грустят обо мне с нежною любовью, как о мальчике… Вот письма первой любви, первых товарищей… И при взгляде на каждое из них у меня сжимается сердце.
Резкий звонок заставил меня быстро вскочить с кресла и кинуться к шляпе. Елена! И я заметался по комнате, готовый даже выпрыгнуть в окошко. А между тем уже слышен ее голос:
— Дома Ветвицкий?
Я распахнул дверь, пробежал через кухню, а оттуда — по двору к калитке…
До позднего вечера я бродил за городом. Кругом было поле, безжизненное, унылое. Наплывали угрюмые тучи, ветер усиливался, и сухой бурьян летел по пашням в неприветную, темную даль. И на душе у меня становилось тоже все темнее и темнее.
В смутном, волнующемся сумраке городского сада я сидел под старыми деревьями на забытой скамейке. Вот где, думалось мне, уныние теперь — на кладбище! Разве в смерти есть что-нибудь ужасное, сильное? Смерть — ничто, пустота. И только одним этим и пугает нас смерть. И на кладбище так же: сумерки, ни души кругом; могилы и могилы, заросшие травою; трава теперь высохла, пожелтела и тихо шелестит от ветра…
«А где Елена?» — приходило мне иногда в голову. Я вдруг вспоминаю чью-то легенду о ветре и душах повесившихся людей и в испуге поднимаюсь со скамьи. Зачем я так скверно спрятался от нее? Зачем не поговорил с ней? Но что же я мог сказать ей? Это все равно, что мне отправиться сейчас к Зине…
Я опять сажусь и пристально гляжу в одну точку, стараясь охватить то, что творится в моей душе.
Звезды в мутном небе светят бледно и сумрачно. Ветер поднимает пыль на дорожках почти темного сада, и с деревьев сыплются листья. Точно напряженный шепот, не смолкает надо мною порывисто усиливающийся шум и шелест деревьев. А когда ветер, как дух, как живой, убегает, кружась, в дальние аллеи, старые тополи гудят там так угрюмо, жутко…
Когда я наконец решил вернуться домой, была уже ночь. Подавленный тоской, подгоняемый ветром, я бессильно брел по улицам. Вот и наш домишко ярко светит окнами в черном мраке под деревьями. Кругом шум ветра и листьев, а там тихо, и сухие ветки плюща сонно качаются над окном моей комнаты. В ней, за стеклами, спокойным, ройным снегом горит лампа… Зачем я еду? Кто гонит меня в ату даль, где полутемный поезд, одинокая ночь и долгий замирающий стон паровоза?
В страхе я остановился.
— Елена! — хотелось крикнуть мне.
И, точно угадав мое желание, она неслышно вышла из темноты под деревьями.
— Можно к тебе? — спросила она деревянным голосом.
Я растерялся, смущенно пробормотал:
— Конечно… Конечно, можно…
В темноте я долго не мог попасть ключом в замочную скважину, наконец отворил дверь и неестественно-шутливо проговорил:
— Прошу!
— Я только на минутку, — ответила она сухо, входя в комнату и не глядя на меня.
Я подвинул ей кресло, сел против нее и взял ее за руку.
— Снимай, — сказал я ласково, указывая глазами на перчатку, — посиди у меня.
Она взглянула на меня, улыбнулась, но вдруг губы ее дрогнули и на глазах показались слезы.
— Елена! — сказал я укоризненно.
Она не ответила. Я повторил свои слова, но уже без нежности и пожал плечами.
— Елена! — снова начал я с раздражением. — Надо же взять себя в руки, — прибавил я, чувствуя, что говорю глупости.
Она упорно молчала. Зубы ее были стиснуты, в голубых глазах, пристально устремленных на огонь, стояли слезы.
Я с шумом отодвинул кресло, быстро застегнул на все пуговицы пиджак и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Но, повернув раза два или три, снова бросился в кресло и, прикрыв глаза, спросил с холодной насмешливостью:
— Что же тебе угодно от меня?
Она быстро и удивленно взглянула на меня, хотела что-то сказать, но вдруг закрыла лицо руками и разразилась громкими рыданиями. И, рыдая, комкая к глазам платок, заговорила отрывистым, резким голосом:
— Ты не смеешь так говорить!.. Как ты… смеешь… когда я… так… относилась к тебе? Ты обманывал меня…
— Зачем ты врешь? — перебил я ее, — Ты отлично знаешь, что я относился к тебе по-дружески. Но я не хочу вашей мещанской любви… Оставьте меня в покое!
— А я не хочу твоей декадентской дружбы! — крикнула Елена и отняла платок от глаз. — Зачем ты ломался? — заговорила она твердо, сдерживая рыдания и глядя на меня в упор с ненавистью. — Почему ты