имматериализуется (соответственно, терроризируя corps social в целом или по частям), уступает свой традиционализм стадиологическим инновациям, преобразующим логосферу. Продолжаться в этой ситуации коллективное тело может лишь при том условии, если оно будет принуждено к ней. Чрезмерность в отправлении власти, свойственная правящей верхушке пореволюционного общества, — оборотная (диалектическая) сторона его текстуализации, его скачкообразного движения навстречу логосфере. Если угодно: революционная государственность припоминает свое давнишнее происхождение из рабовладения и культа сверхчеловеческого, божественного правления (осужденного под именем Каинова града — с наступлением христианской эры — Бл. Августином).
Стремление всей культуры постсимволизма, особенно ощутимое в ее эстетической продукции, заново начать человеческую историю, нашло себе жизненное подтверждение в большевистской революции, запланированной в виде небывалой, нарастающей (от уже завоеванных демократических свобод к диктатуре пролетариата) и мирообъемлющей. Подобно тому как в художественной практике постсимволизма подрывались принципы, конституирующие искусство (что хорошо изучено[263]) в революционной — упразднялись основания, на которых зиждется общественный порядок. Экстремальному самоотчуждению искусства (ср. формалистскую теорию остранения[264]) в первом случае соответствовала во втором имплозивная, рушащаяся вовнутрь социальность, которая не могла выразиться ни в какой твердой форме и которая развернулась поэтому в серию разнообразных попыток осуществить себя по эксплананде — вне достигающий конечной цели процесс, то обострявший (военный коммунизм), то ослаблявший (НЭП) беспрецедентность ситуации. Кульминацией этой парадоксальной социодинамики стал сталинизм. В известном смысле: своим влиянием на ход мировой истории в XX в. (в том числе на партийную борьбу в странах Западной Европы и американского континента) Россия была обязана тому обстоятельству, что она явилась социопространством безостановочно совершающихся событий. Если у нынешнего виртуального общества, эксплуатирующего ресурсы cyberspace'a, и отыскивается предшественник в неэлектронном мире, то таковым следует считать, как это ни неожиданно, социальность советского образца (ср. хотя бы смену имен и фамилий в России 1920-х гг. и произвольный выбор идентичности, совершаемый теми, кто коммуницирует в Интернете)[265].
Если общество в своей ординарности сопротивопоставлено среде и тем самым выделено из нее, т. е. граничит с ней, то советский строй на протяжении своего развертывания предпринимал всё возможное, чтобы аннулировать внешний по отношению к нему мир, будь то «покорение» индустриализуемой, истребляемой природы и лысенковское очеловечивание таковой или экспансионистская нивелировка того социокультурного контекста, который образовывали страны, сопредельные с ленинско-сталинским государством. Неотчлененное от Другого, от среды, пореволюционное общество явилось, стало быть, несамодостаточным. Утрачивая автоидентифицируемость в пространстве, ширясь территориально так, что терялся предел экспансии, оно было спроектировано и во времени как лишь переходное к высшей фазе исторического развития человечества и должно было сохранять себя с помощью искусственных мер в чужой социальности, куда Коминтерн поставлял революции.
В сталинскую эпоху подорванная самоотнесенность советского социума приняла интравертный вид, вылившись в массовый террор, жертвой которого мог пасть каждый вне зависимости от занимаемого положения. Тогда как классические теории наказания (Эмиля Дюркгейма, Питирима Сорокина и др.) исходят из того, что репрессивные санкции, проводимые обществом, суть акты его самозащиты от агрессивно отклоняющегося от нормы поведения отдельных лиц, сталинские карательные усилия были направлены на упразднение социальности как таковой, в любой ее индивидной манифестации, включая сюда и экзекуторов. Вождь, регулярно подозревавший, что заговорщики покушаются на его жизнь, мыслил себя также одним из тех, кто мог когда угодно быть убитым. Революция русских большевиков, расходясь с якобинством, обращала свой террор не только против верхов, но и против низов общества.
Дуальность общества, представляющая собой необходимое условие для интеракций любого рода (о чем писал Энтони Гидденс в своей книге «Central Problems in Social Theory» [266]), была устранена сталинизмом, поставившим во главу угла своей идеологии тезис об «усилении классовой борьбы при приближении к социализму», т. е. сделавшим ставку не на сосуществование разных групп, а на полную победу одной части народонаселения над другой. Двоичное упорядочение социальной жизни выражается среди прочего и в том, что она распадается на официальную и приватную сферы. Как известно, капитализм отождествил первую из них с трудовой деятельностью, а вторую — с семьей. Советский строй по мере развития, бесспорно, озаботился укреплением семьи, однако она при этом пропиталась этатизмом и перестала быть прибежищем частноопределенности (ср. в первую очередь исследование Катерины Кларк «Сталинский миф о „великой семье“»[267] ). Самодеятельная коллективная жизнь (= «гражданское общество») была взята под пристальный контроль и управленческую опеку со стороны официальных учреждений. Мало сказать, что недуальное, слабо дифференцированное общество не имеет запаса прочности, так сказать, эрзац жизни, что оно не совсем надежно (и потому то и дело впадает в панику, как, например, летом 1941 г. или во время похорон Сталина). К этому следует добавить, что свой modus vivendi оно способно обрести, только трансцендируя недостающую ему дуальность, т. е. пребывая в неизбывной конфронтации («холодной» или «горячей») с другими странами, с социальностью, не тронутой мутацией, с остальным миром.
Чем менее общество представляет собой ансамбль статусов, тем большую значимость приобретает в нем, по согласному мнению социологов, личное мастерство исполнителей ролей. Используя статистические данные, Питирим Сорокин констатировал в своем труде о русской революции («The Sociology of Revolution», 1924), что она превратила социальные роли во взаимозаменяемые, так что от лица, принимавшего на себя новую для него общественную функцию, более не требовалось овладевать специальной, соответствующей достигнутому положению, компетенцией[268]. Не следует, однако, думать, что такая дисквалификация ролевой организации общества имела место только в то время, когда уничтожался status quo ante. Произвольной ресоциализацией, репрофессионализацией индивидов позднее увлекался и Сталин (так, от него исходила инициатива набирать дипломатический корпус из инженеров, не говоря уже о том, что коллективизация согнала в города массы не подготовленных к индустриальному труду крестьян). Аналогично: в период так называемого высокого тоталитаризма были смазаны и различия, обычно специфицировавшие возрастные группы (откуда, к примеру, культ детей-героев). Сам Сталин, вмешивавшийся во все мелочи государственно-общественных дел, постоянно перескакивал из одной роли в другую, собирая их многообразие в своеличную совокупность и выступая в одиночку эквивалентом социума. Социализация достигала в тоталитаризме максимума, фиксируясь в коллективной памяти, тогда, когда индивиды героически жертвовали свои жизни на благо отчизны или физически растрачивали себя в непомерном трудовом энтузиазме. Социализация несла в себе не метафорический (как всегда — ср. обряд инициации), но буквальный Танатос. Сформировав номенклатуру, т. е. некое подобие того, чем была в традиционном обществе группа лиц, наделенная статусом, Сталин не вернулся в архаику, коль скоро он производил периодические чистки и обновления государственно-партийного аппарата (будучи верным Ленину, не терпевшему чиновничества).
Социум с подточенными устоями естественным в данном случае образом тяготел к тому, чтобы интегрировать в себе антисоциальные элементы (путем, скажем, амнистии, которую Берия объявил уголовным преступникам сразу после смерти Сталина, или того поощрения незаконного обогащения, которое практиковал Брежнев относительно членов своей семьи и приближенных). Советское государство менее всего гарантировало своим подданным неприкосновенность их собственности, ее неотчуждаемость от владельцев (как то полагалось бы в соответствии с классической английской политфилософией). Напротив того, именно государство было собственником даже жилищ, в которых обитали его граждане, или земельных участков, на которых они строили как будто (de jure) им принадлежащие дома. Идея преступления вывернулась наизнанку. Криминальным актом было — иметь нечто большее, чем предметы первой необходимости, т. е. самое владение (не только собой), которое оказывалось покушением на то, что находилось в распоряжении государства.
Было бы нетрудно распространять и распространять список тех фундаменментальных категорий социологии, которые оказываются неприменимыми или негативно применимыми к советскому строю (закономерно, что и само обществоведение в конце концов было изъято из обращения в нем). Я ограничусь здесь только еще двумя замечаниями: