Данченко понял, что кухарка вернулась с Ходынского поля. Закрыв рукопись статьи о торжественном представлении в Большом театре – писать пришлось допоздна, а доделывать уже с рассвета – и сменив халат на домашнюю куртку, он прошел в кухню. Кухарка готовила завтрак на таганке и – странно – не отозвалась на его пожелание доброго утра.
– Ну что же, получила кружку? – спросил Василий Иванович, когда она стала молча накрывать на стол.
– Какая уж там кружка, барин! – судорожно всхлипнула она. – Не до кружки тут. Еле ноги уволокла, спаси Господи!
– Что ж, давка?
– Господи, Боже ты мой! – Кухарка перекрестилась. – Задавили, батюшка-барин, столько… Царствие им небесное!
– Сама видела?
– Да передо мной, как вот у порога, бабу вытащили, как есть, мертвую, всю, как есть, в клочьях…
– Ну уж…
– Тысячи людей подавили, барин! – выкрикнула кухарка и вновь истово перекрестилась. – Такая свалка, что только и думала я, как бы живой оттудова выбраться…
Она бормотала что-то еще, но Василий Иванович уже не слушал ее, без вкуса прихлебывая кофе. Беспокойное, муторное чувство уже закралось в душу, и он уговаривал себя, что погибшие, по всей вероятности, есть, но есть и обычное преувеличение трагедии, столь свойственное простому народу.
С этим чувством он и вышел из дома. Во двор только что въехал водовоз с большой водовозной бочкой.
– Ты что, не ходил на гулянье?
– Ходил.
– Что ж так быстро вернулся? Или неинтересно тебе?
– Я давно вернулся. А в себя так час назад только пришел.
Водовоз говорил неохотно, каждое слово приходилось тащить из него клещами.
– А что так?
– Так в толпу попал, барин, – вздохнул водовоз. – Понял, что ждать придется долго, решил выбраться, а она вдруг двинулась. Толпа-то. Я назад, я вправо, я влево, ан нет мне места нигде. Да Бог, видно, спас. Уперся я против движения-то и стою. Уж и били меня, и давили, и ругмя ругали, а я все одно – как столб. Вытерпел, а поредело малость, так и в Москву поплелся.
– Задавленных видел?
– Троих самолично. Одному на спину наступил, прости ты меня, Господи…
– Когда толпа, говоришь, двинулась?
– Кто его знает. Солнце еще низкое было. Может, часов в пять или в шесть.
– Так ведь раздача угощения была на десять назначена!
– Не знаю, барин. – Водовоз глубоко, медленно вздохнул. – Я и сейчас ничего не знаю. В голове у меня мутит…
И снова принялся наполнять ведра, думая о чем-то другом и видя перед собой что-то совершенно иное.
Василию Ивановичу нужно было заехать в корреспондентский пункт и на телеграф, чтобы отправить две статьи в Петербург. В этих официальных местах о трагедии на Ходынке ничего толком не знали, но слухи докатились и сюда:
– Слышали?
– Тысячи, говорят…
– Да бросьте вы!
У телеграфа подметал тротуар дворник без шапки, хотя не принято то было, непозволительно даже. Но он, как показалось Немировичу-Данченко, даже не понимал, что на нем нет шапки. Он плакал.
– Что с тобой?
– Да бабы моей все нету и нету. – Дворник ладонью вытер залитое слезами лицо. – Все, кто с нею ходил, вернулись, а ее – нету. Потерялась, говорят. Ах, Господи, да как же человек потеряться-то может? Ведь не пятак же…
Василий Иванович постарался побыстрее переделать все свои неотложные дела, потому что беспокойство в душе росло. Источник этого беспокойства был сейчас далеко от него, увидеть что-либо собственными глазами не представлялось пока возможным, а к слухам он, опытный корреспондент, давно уже относился с большим недоверием.
Это профессиональное недоверие смущало, многое ставило под сомнение, мешало непосредственным ощущениям. Он обратил внимание на большое движение в городе, странное для праздничного дня, когда не работали даже мелкие лавки. Навстречу все время шли люди, навстречу, с Ходынки, а не к ней. Шли молча, со строгими безулыбчивыми лицами, не глядя по сторонам, а чаще уставясь в землю. Ситцевые узелочки с подарками он заметил у двух-трех, не более, может быть, потому, что в глаза бросалась какая-то измятость, что ли. Измятость одежд, фигур, лиц, походок, наконец. «Пьяные, что ли?.. – размышлял Василий Иванович, еще не решаясь представить себе возможные размеры трагедии. – Да нет, не похоже. Может, праздник отменили?.. Конечно, давка там вполне возможна, и большая давка, но…» Но следовало увидеть все собственными глазами, побеседовать с непосредственными участниками возможной трагедии, а времени не было. По корреспондентским своим обязанностям он должен был лично присутствовать при всех выходах государя в народ, а именно таковое предусматривал сегодняшний распорядок. Вот почему он избегал теперь расспросов, а то, что видел с пролетки, немедленно подвергал всесторонней критике не потому, что этого как бы «не могло быть», а потому, что не хотел создавать некий образ события до того, как мог детально с ним ознакомиться. Мысленно он все время твердил себе, что все слухи – невольное, вполне естественное, но в то же время и бессовестное преувеличение реального несчастья, столь свойственное русскому человеку, особенно в торжественные дни: он называл это «компенсацией за личное неучастие». Так, встреченные им на Тверской пожарные дроги и бочки, а также несколько закрытых брезентом обозных военных фур с нестроевыми солдатами на козлах он тут же объяснил самому себе, как спешную вывозку не убранного вовремя строительного мусора с государевых глаз, упорно твердя себе: «Все пока объяснимо логически, все объяснимо».
Где-то около часу дня Василию Ивановичу удалось пробиться к Царскому павильону, расположенному напротив Петровского дворца, да и то только с помощью демонстрации корреспондентского значка. Подъехать к трибуне, где были определены места для корреспондентов, не удалось, пролетку остановили, и Немирович-Данченко встал в ней, чтобы сойти.
И… задержался, увидев вдалеке Ходынское поле.
Оно было закрыто сплошной стеной народа. Народ стоял и на обочинах Петербургского шоссе, куда только хватал глаз: и в сторону Москвы, и дальше, к селу Всехсвятскому, подковой охватывая Ходынское поле. И душа его словно вдруг съежилась в предчувствии неминуемого страшного удара.
С этим ощущением нарастающей тревоги он и прошел на свою трибуну. Ранее прибывшие коллеги тут же окружили его.
– Знаете, что там, на Ходынке?
– Нет. А что?
– Несколько тысяч раздавлено.
– Ах, господа, господа, – вздохнул Василий Иванович. – Нам по долгу своей профессии по пальцам считать надобно, прежде чем такое говорить.
– Ну, хорошо, но всмотритесь в лица простонародья. На лица внимания не обращали, Василий Иванович? – наседал бородатый экспансивный корреспондент «Московского листка». – Они же все измученные, угнетенные какие-то. Ни одного веселого не встретил! И это – в праздничный день!
– Можно подумать, коллеги, что вы вчера прибыли из Парижа. – Немирович-Данченко опять вздохнул: не дышалось ему что-то, не дышалось. – Я веселых лиц тоже не видел, но измученных, угнетенных… Помилуйте, коллеги, русский человек гораздо глубже такого европейского определения. Он настолько вынослив, настолько терпелив и способен долго и упорно сдерживать все свои чувства, что даже