Элюаровской поэтике, какой она сложилась к середине двадцатых годов и оставалась без особых изменений вплоть до начала сороковых, прежде всего чужд «классический» принцип подражания природе (пусть и в широком, аристотелевском его значении). Здесь Элюар отправляется от общих эстетических представлений, утвердившихся во французской лирике со времен Рембо и Малларме и особенно прочно возобладавших благодаря Аполлинеру. Ранний Элюар равно пренебрегает зарисовкой, рассказом, воспоминанием об однажды случившемся, внезапно подмеченном — короче, строит свою вселенную без опоры на происшествие. Его можно было бы назвать визионером, который создает своим вымыслом независимый микрокосм, подчеркнуто неприкрепленный к историческому или биографическому календарю, да и вообще обходящийся без отсылок к чему-либо вне самого себя. Плод совершенно вольного воображения вместе с тем обладает всей полнотой и насущностью бытия. «Я не изобретаю слова. Я изобретаю предметы, живые существа, события, и мои чувства способны их воспринять. Я создаю себе переживания.
Я страдаю от них или испытываю счастье. Они могут быть для меня безразличны. Я храню о них воспоминания. Случается, что я их предвижу. Если бы мне пришлось усомниться в их действительности, все сделалось бы для меня сомнительным — и жизнь, и любовь, и смерть. Мой разум отказывается отвергнуть свидетельство моих чувств. Предмет моих желаний всегда реален, ощутим»[10].
В чем же суть этого «словесного предмета», так же не нуждающегося в жизнеподобии, как камень, дерево или, скажем, звезды? В том, считает Элюар, что он есть воплощенное несогласие оставаться на земле покорным созерцателем, попытка хотя бы мысленно подчинить запросам личности косную материальность, перекроить ее по мерке нашей мечты о счастье, ибо «человеку нужно сознавать свое превосходство над природой, чтобы обороняться против нее, чтобы ее побеждать»[11]. Труд лирика для Элюара, как и труд близких ему живописцев Пикассо, Брака, Кирико, Эрнста, Танги и других, в ком он видел своих «наставников свободы»[12] , не есть поэтому наведение зеркала и даже не глубинная рентгеноскопия вещей, но «смертельная схватка с видимостями»[13], когда происходит «разгром логики»[14] и «воображение, изжившее в себе инстинкт подражания»[15], расчленяет сущее на простейшие частицы, а потом заново составляет их уже по собственным понятиям о желаемом и должном. В каждом из таких сопряжений вещи, явления, признаки, переживания, принадлежащие к самым разным и подчас полярным областям, встречаются, смешиваются вопреки всем физическим законам и обычному здравомыслию. Возникающий таким путем образ (скажем, знаменитое и «загадочное» сравнение из «Любви поэзии» «земля вся синяя как апельсин»)[16] есть вполне самостоятельная данность, приглашающая не к проверке «верности природе» или логической оправданности сопоставления внешних примет, но к непосредственному, на веру восприятию его в качестве доказательства творчески-преображающего, а не созерцательно-отражающего присутствия человека во вселенной. И чем невероятнее подобные «доказательства», чем сильнее подчас озадачивают, тем явственнее пьянящее торжество свободного духа, на миг уподобляющегося богу из легенды о семи днях творения.
Возникшие таким путем словесные узлы строки в элюаровском свободном стихе («верлибре», для которого дробящее период неравнострочие вообще важнее размеренной повторяемости и в котором нет заранее заданного рисунка рифм, ассонансов, метрических ходов) не скреплены вместе жестким обручем заранее предопределенного размера. И потому они то вытягиваются, то сжимаются до одного-двух слов, а иногда и вовсе отрываются от соседних, «выламываются» из отрывка и существуют сами по себе на отшибе, получая особую весомость. В свою очередь, строки непосредственно стыкуются одна с другой, они сопоставлены или противопоставлены, точнее поставлены рядом без повествовательных, хронологических, рассудочно-логических или иных очевидных переходов. Между отдельными смысловыми «вспышками» завязывается неоднолинейное «перемигивание»: лучи пересекаются, преломляются, отражаются друг от друга, взаимно притягиваются и отталкиваются. Здесь нет непрерывного и последовательного движения мысли по проводу синтаксиса и версификации, тут скорее перекличка огней в фейерверке. Гроздья их создают вокруг себя известный духовный микроклимат, но не складываются в повествование или четкое раздумье.
Так, в результате образуется метафорическая кардиограмма взрывов восторга и горестных метаний, через которые прошел «поэт — бодрствующий сновидец»[17]. Лично пережитое закреплено не в прямом рассказе или размышлении, а в иносказательной лирической композиции, оставляющей широчайший простор для бесчисленных подстановок. Эта очень осязаемая неопределенность «не отсылает (к уже известному. — С. В.), а внушает и вдохновляет», она «дает пищу надежде или отчаянию», будит отклики, «словно живое существо, заставляет грезить наяву»[18], как бы приобщает и нас к победе надо всем от века предначертанным. И тогда можно с горделивым ликованием возвестить вместе с Элюаром: «Я в силах существовать без судьбы». Не бретоновские вещания безвольного передатчика мистических позывных, а гуманистическое мифотворчество, одновременно вызов всякому стеснению, застылости, приниженности и пророчество счастья человека, сделавшегося хозяином земли и повелителем стихий, — такой мыслилась лирика Элюару и такой старался он сделать ее в каждой клеточке словесной ткани.
IV
Пробьет суровый час, когда потрясения истории вынудят Элюара понять, что грезу не претворить в повседневную явь до тех пор, пока не вмешаешься в самую гущу жизни, не овладеешь ее независимыми от нашего хотения закопами. И тогда в структуре его лирики наметится частичная перестройка. Пока же это ворожащее визионерство легко и полно вбирало ту песнь разделенной, хотя и не избежавшей трагедий, любви, какая составляла стержень всех книг Элюара, от «Града скорби» (Capitale de la douleur, 1926), через «Любовь поэзию» (Lamour la poesie, 1929), «Саму жизнь» (La vie immediate, 1930), «Розу для всех» (La rose publique, 1934), «Плодоносные глаза» (Les уеих fertiles, 1936), «Естественный ход вещей» (Cours naturel, 1938), «Полную песню» (Chanson complete, 1939) и вплоть до «Открытой книги» (Le livre ouvert I, 1940). Складывавшиеся на протяжении полутора десятков лет, книги эти очень различны, хотя бы потому, что посвящены не одной и той же вдохновительнице: после 1930 г., когда Гала ушла к одному из приятелей Элюара, Сальвадору Дали, спутницей поэта сделалась Нуш, резко не похожая на свою предшественницу[19]. Да и сам он шел отнюдь не гладким путем. И все же огромная, на тысячи стихотворных строк, «песнь песней» Элюара, оборванная всего за несколько дней до смерти и заслуживающая отдельного разговора о каждой из ее частей особо, обладает отчетливой устойчивостью исходных моментов, указанием на которые приходится довольствоваться при обзоре, когда он по необходимости краток[20].
Элюаровское «люблю» неизменно звучало у него подобно прославленному «мыслю…» Декарта. «Мужчины, женщины, постоянно рождающиеся для любви, в полный голос заявите о своем чувстве, кричите «Я тебя люблю» вопреки всем страданиям, проклятиям, презрению скотов, хуле моралистов. Кричите это вопреки всяческим превратностям, утратам, вопреки самой смерти… Слова любви — плодоносящие ласки… Любить — это единственный смысл жизни. И смысл смыслов, смысл счастья»[21]. В этой пылкой прокламации вечного влюбленного, переданной по радио в 1947 г., Элюар повторил то, что он не уставал твердить всегда: без любви человек — лишь тень самого себя, от любви зависит, быть ему или не быть, знать или не знать о том, что он существует, что он есть. И потому его любовная лирика, будучи задушевнейшей исповедью о самом сокровенно-личном из переживаний и никогда не соскальзывающая к особенно коробящей в таких случаях ходульности, вместе с тем глубоко миросозерцательна, в ней не просто заложена философия нашей земной судьбы, она сама, в каждом признании, в каждом обороте есть эта философия.