деловые качества, только разглядеть–то их мы не можем через горы содеянного. Неужели, скажем, Молотов, Рыков, Ягода, Каганович — только нравственные уроды, морально–дефективные люди? Ведь нет же, нет. А ведь, кроме кровавых и дымящихся ям, они после себя ничего не оставили. Ни в памяти, ни в делах, ни в истории.
Иное дело Крыленко, Вышинский и присные с ними — большие и малые бесы наших лихолетий. Они, юристы, твердо знали, что хотят, разрушая закон. Очевидно, сейчас уже не приходится сомневаться в том, что профессор права государственник М. Рейснер был членом охранки. (В свое время в каком–то архиве было найдено даже его агентурное дело — знаю из первых источников.) Так что, возглавляя течение, которое на Западе называлось школой уголовной социологии, а у нас уже и не знаю как, он твердо знал, что делает. Принципы — «самое понятие справедливого и несправедливого у судьи, принадлежащего к буржуазным кругам, иное, чем у людей, принадлежащих к трудящимся классам», или вместо «вины» — вред, вместо наказания — «средства социальной защиты» — в конечном счете были направлены на распад государства, т. е. общества.
Во всей нашей печальной истории нет ничего более страшного, чем лишить человека его естественного убежища — закона и права. Падут они, и нас унесут с собою. Мы сами себя слопаем. Нет в мире более чреватого будущими катастрофами преступления, чем распространить на право теорию морально–политической и социальной относительности. Оно — вещь изначальная. Оно входит во все составы нашей личной и государственной жизни.
Пало право, и настал 37–й год. Он и не мог не настать. Сталинский конвейер — это сфинкс без загадки. Если уничтожать не за что–то, а во имя чего–то — то остановиться нельзя. У твоей жертвы — жена, дети, семья, друзья. И все они могут стать врагами (т. е., вероятно, не станут, просто струсят и отрекутся, но ведь, может, это и есть теория «соцзащиты»?). Ну, ладно, сейчас струсят, отрекутся, а что потом будет, когда вместо тебя сядет другой, а? Значит, бей врагов! Убивай, убивай и убивай! И остановиться невозможно. Просто не на ком. Каждый труп врага — начало твоей смерти. Смотрите киевскую былину «Как перевелись богатыри на Святой Руси». Но ведь то были богатыри, а на московских процессах были филера, дешевки, политические коты, они исходили слюной и соплями. «Если государство только сочтет возможным оставить мне жизнь, клянусь…» А у Ульриха нет вот такой возможности — он сам на гицелей косится. Вот–вот пригонят собачью клетку и повезут. Гадают, почему Радек, Зиновьев, Рыков сознавались. Десятки теорий и объяснений на это есть. Господи, как скучно это читать! Сознавались потому, что знали, что не люди они, а салтыковские трезорки (помните «Лай, Трезорка, лай — дать Трезорке помоев!»). А награда Трезорке от хозяина всегда одна: цепь и ошейник. Доложили хозяину, что Трезорка запаршивел, потянул он Трезорку за цепь — и всё! На живодерню, пес! Кроме нее, нигде тебе больше места нет.
И никакой тайны в их истерических самооговорах нет. Просто жить хотели. Вы что, не видели, как клянется и размазывает слезы и слюни трамвайная стервь и срань, когда ее прихватят, захомутают и потащат в отделение?! Но те хоть своим корешам нужны, а эти кому?
Теперь последнее. Почему я одиннадцать лет сидел за этой толстой рукописью. Тут всё очень просто — не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность — я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что знаю, то, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем. А об ответственности, будьте уверены, я давно уже предупрежден.
АЛЕКСАНДР ЯШИН
Рычаги
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле–еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон. Временами в горшке от брошенной цигарки вспыхивал огонь, тогда бородатый животновод Ципышев прикрывал горшок осколком настольного стекла. При этом каждый раз кто–нибудь произносил одну и ту же шутку:
– Сожжешь бороду — коровы бояться перестанут!
На что Ципышев неизменно отвечал:
– Бояться перестанут, может, удоя прибавят.
И все смеялись. Пепел с цигарки стряхивали на пол, на подоконники, а в горшок кидали только окурки.
Сидели долго, разговаривали неторопливо — обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Сквозь полумрак на бревенчатых стенах проглядывались кое–какие плакаты и лозунги, список членов колхоза с указанием по месяцам количества выработанных трудодней, обрывок старой стенной газеты и пустая, вся черная, доска, разделенная белой чертой на две равные части: на одной половине мелом было написано «черная», на другой половине — «красная».
– А ведь сахар–то в сельпо на днях опять привозили! — сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана пиджака торчали авторучка и расческа.
– Донес, что ли, кто? — лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
– Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал — после рассчитаемся.
– И ты взял?
– Нет, не взял… Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
– Ну, тебе–то, Петр Кузьмич, он не пошлет! — засмеялся в бороду Ципышев, глянув на однорукого сбоку, с прищуркой. — Злой он на тебя. А Серега ему свой человек, — обернулся он к Щукину. — Серега его не снимал с кладовой, хоть и сел на его место.
Сергей Щукин совсем недавно был рядовым колхозником. Вступив в партию с месяц назад, он начал поговаривать о том, что все командные высоты в колхозе должны занимать коммунисты и что ему теперь просто неудобно не продвигаться по должности. С ним согласились. Вспомнили, что колхозный кладовщик имеет уже несколько замечаний за воровство, и поставили в кладовую Щукина. На очередном общем собрании никто против этого решения возражать не стал. Щукин купил себе авторучку и стал носить галстук. А предшественник его ушел на работу в сельпо. О нем сейчас и шел разговор.
– Взять–то я взял, — сказал Щукин после некоторого раздумья, — но где же всё–таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где всё?
После этих громких слов он достал расческу и стал приглаживать густые, молодые, непокорные волосы.
Тогда дал о себе знать и четвертый собеседник:
– Зачем тебе правда, ты сейчас — кладовщик?
Четвертый был человеком средних лет, но уже с сединой, бледный и, по–видимому, не очень здоровый. Он курил беспрерывно, больше всех, и много кашлял. Когда протягивал руку к горшку, чтобы выкинуть обжигавший пальцы окурок, видны были его большие толстые ногти и под ногтями — земля, не грязь, а земля. Это был бригадир полеводческой бригады Иван Коноплев. Слыл он мужиком справедливым, но злым, говорил редко, но едко. На резкие слова его обычно никто не обижался, видимо, люди не чувствовали в них нелюбви к себе. Не обиделся и Щукин.
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичом, возразил:
– Ну, правда — она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего–то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается. Вот ведь сказали — планируйте снизу, пусть колхоз решает, что