письма!
А вслед за этим — ужас.
Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!
Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что–то думает.
Я забыла о хлебе, я плакала.
Моя родственница, добрая и хорошая женщина, как–то сказала мне:
– Ты знаешь, самый лучший в нашей жизни был наш первый год в Ленинграде. (Я прикинула: это был 1939 год.) Мы так весело проводили время, каждый день танцевали, было такое хорошее общество…
Она хорошо ко мне относилась, даже любила меня. Но я уже три года была в тюрьме. Не могла же она надеть траур. Я не обиделась, но я вспомнила один сон, который я видела как раз в этом году.
Мне снился сон. Я бежала по снегу, а за мной гнались собаки. Это была травля. Я была крестьянская женщина, и мои хозяева травили меня собаками. Я бежала без надежды, сил не было. Вокруг было мертвое снежное поле. Вдали чернел лес. А справа от меня стояли трибуны, и с них мой хозяин и его гости наблюдали травлю. Среди гостей я увидела двоих своих братьев. Они были опечалены, но прилично– спокойны.
Один брат показал другому часы, и я поняла, что он сказал: «Она продержится еще полчаса».
У Диккенса есть сказка о том, как в одном замке безвинно была замучена женщина и скелет ее замурован в шкафу. Об этом никто толком не знал, потому что боялись злого хозяина, который за одно слово о его преступлении мог жестоко отомстить.
Только на ухо передавали какие–то слухи, да изредка в ночной тиши слышались стоны и стук в стену, как будто кто–то томился, задыхался, хотел выйти на воздух и не мог.
Шли годы. Шла в замке жизнь. Люди влюблялись, женились, рождались дети, люди сеяли хлеб, охотились, писали стихи, пировали. Но на всём была печать ущербности. Не было радости в этом замке, не было искренней любви, друзья не доверяли друг другу, дети не уважали родителей, вино опьяняло, но не веселило, хлеб и мясо насыщали, но не были вкусны, даже птицы не пели в этом замке…
Потому что в шкафу был скелет безвинно замученной женщины.
Я не виню вас, братья мои и сестры! Вы не виноваты, что вам внушили, что вы не можете, не должны ничего делать, говорить, думать. Что эти явления вне пределов понимания обычных людей, вне категории справедливости, жалости. Вы заперли эту комнату мозга. Вы танцевали, жили, работали, произносили речи. Вы забыли о «скелете в шкафу», но он сидел в вас, он разъедал своим тлетворным дыханием вашу душу. И когда я через десять лет увидела вас, первое, что бросилось мне в глаза, — это след тлетворного дыхания скелета в шкафу.
Вы старались забыть о нем, но он был, и вы перестали верить в справедливость, перестали верить словам и речам, которые вы слышали и произносили сами.
Скелет в шкафу был, и вы о нем знали.
Медленно–медленно прояснялось небо после смерти Сталина. Только через год, в 1954 году, начали снимать «вечную ссылку» и давать паспорта, конечно, с пометкой о судимости и запрещением жить в 39 городах. С меня почему–то ссылку сняли с самой последней, и я какое–то время жила в Караганде совершенно одна. Все мои друзья уехали, время тянулось невероятно медленно. Придя с работы, я в восемь часов ложилась спать, а в 3 часа просыпалась, читала, мучилась, ждала утра.
Наконец в конце 1954 года с меня тоже сняли ссылку, и я смогла поехать в лагерь Джезказган к своему второму мужу — Николаю Адамову.
Об этом лагере ходили слухи, что там были волнения, что заключенные не выходили на работу, требовали пересмотра дел, приезда к ним Маленкова, изменения лагерного режима.
Зная характер Николая, я не сомневалась, что он был там заводилой.
Приехав в Джезказган, я узнала, что всё уже было позади, что волнения ликвидированы, в режиме произошли большие изменения. В частности, разрешены свидания с родными на неделю, причем для этой цели отводится помещение с двумя выходами, один для заключенного — в зону, другой для приехавших на свидания — на улицу. Ничего подобного в лагерях раньше не было.
Я вошла в тесную комнатку, где стояли кровать, стол и два стула. С бьющимся сердцем села. Отворилась дверь, вошел Николай.
Я с трудом узнала его: за три года он превратился в старика, съеденного туберкулезом. Он еле ходил и говорил. Я пробыла у него неделю.
В моей страшной жизни эта неделя была одна из самых тяжелых. Я ясно видела, что он умирал.
Однажды пришел какой–то начальник и сказал, что Адамова можно актировать по здоровью, если я дам подписку, что буду содержать его и не предъявлять никаких претензий.
Я, конечно, дала эту странную подписку, и мы вместе вернулись в Караганду. Но после освобождения он прожил недолго.
Потом я уехала в Москву хлопотать о реабилитации. В то время кое–кого уже реабилитировали, но всё тянулось страшно медленно: для подачи заявления о реабилитации требовали справки со всех мест, где была я прописана после освобождения из лагеря, а я сама не помнила, где и сколько раз я была прописана, ведь жила–то я в Москве нелегально, а прописывалась за деньги то здесь, то там. Требовали характеристику с места работы, а на работе не очень–то давали характеристики, наверное, имели соответствующие указания.
Наконец я подала заявление о реабилитации. Дело мое попало к прокурору Иванову, человеку с оловянными глазами, который каждый раз, когда я, прождав 5–6 часов в очереди, входила к нему, говорил деревянным голосом: «Ваше дело будет разобрано в свое время. Очередь до вас еще не дошла». Однажды он открыл шкаф и показал мне целую библиотеку дел в одинаковых папках.
– Вот профессорское дело, по которому проходите вы и ваш муж. Видите — более ста участников, и все дела надо разобрать.
– А многие ли из участников живы? — спросила я.
Он замялся.
– Кое–кто жив…
– Так нельзя ли начать с дел тех, кто жив, а то, боюсь, до своей очереди никто не доживет.
Так это и тянулось до двадцатого съезда. После съезда, в начале марта, я пришла в Верховный суд и узнала, что мое дело передано другому прокурору. Фамилии его, к сожалению, я не помню. Мне велели кратко написать о своем деле. Я написала: «20 лет жду суда. Дождусь ли я его до смерти или нет?»
Меня и жену моего брата, которая везде со мной ходила, впустили к прокурору. Нас встретил молодой, веселый человек лет тридцати пяти, по–видимому, военный. Я подала ему свое заявление.
Невестка, которая раньше не видела, что я написала, ужаснулась и начала извиняться:
– Она такая нервная, уж вы извините ее.
Он широко улыбнулся.
– Будешь нервная, понять нетрудно. Теперь дело пойдет быстро. Я думаю, не больше месяца.
– Но меня выселяют из Москвы. Вчера была милиция, и велели мне в двадцать четыре часа покинуть Москву.
– Прячьтесь, прячьтесь от милиционеров. Скоро это кончится. Вы можете пожить немного в другом месте?
– Могу, у сестры.
– Дайте телефон, я вам позвоню.
8 марта раздался телефонный звонок и веселый голос моего прокурора сказал:
– Получите подарок на Восьмое марта. Ваше дело разобрано, справку о реабилитации получите в канцелярии Верховного суда. О дне вас известят. Поздравляю.
Когда я пришла в назначенный день за справкой, в приемной было человек двадцать, почти все женщины лет по пятьдесят и старше. Одна глубокая старуха украинка с полубезумным взором. Она всё что–то шептала сама себе. У окна сидел и курил мужчина лет сорока.