короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать. Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в «гнездо» втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп! Но на сей раз я захотела сварить настоящий «кулеш» — в настоящем котелке, на настоящем огне.
Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из «кондового» леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.
«Наверное, там живет какой–нибудь старичок бобыль, — подумала я, — он не станет допытываться!»
Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы еще дня четыре быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен.
Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто–то плакал и несколько голосов о чем–то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом.
Ближе всего от меня стояла девушка–подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет четырнадцати–пятнадцати. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:
– Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти!
Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. (Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они не замужем, указывал по–девичьи повязанный платок.) Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой и обшарпанный. Он в чем–то оправдывался:
– Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?
Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами: «Слава Иисусу Христу!»
– Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.
– Вы, я вижу, голодны, я тоже… Вот здесь у меня есть немного пшена… Сварите из него похлебку, и поснедаем, что Бог послал!
Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей–то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»
Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки– царя… Не поймешь, плохо это или хорошо. Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде всё было проще, понятней: в семье — отец, в стране — царь, а над ними над всеми — Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин.
Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Но крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин–свекр; ни в чем не уступал ему в этом и сын — муж женщины, рассказывавшей мне об этом.
– Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь!
Захлестнула его волна–цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы всё его благосостояние… Но не сразу. Сначала его взяли за горло и стали душить всякого рода налогами, разверсткой, поборами… А тут подошел 33–й голодный год. Ему бы смириться, сдаться… Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»
В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет… и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него разорвалось, не то пристрелили «при попытке бежать».
Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог всё: семена, лошадей, инвентарь… Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи… Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут–то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.
Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где–нибудь живут, а может, и сгинули. Других среди ночи похватали и вывезли куда–то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто «в силе».
Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела. Всё отдавал в счет поставок. Но пришел 37–й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи… Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили.
– Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит–замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны всё же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут… «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается! Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало… Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, — а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — верст за двадцать в степу. Кругом луга, колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству пшеницу сдать. А скотина там пасется — всё вытопчет. Жить при той десятине не разрешают — и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай шестьдесят пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего–то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка! Крапиву сваришь, истолчешь, нечем даже подсолить! Как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Всё хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм триста… Народу мало, работать некому, а брать их всё равно не хотят! Постоят, постоят — и домой вернутся, плачут с голоду… А мне, матери, каково на это смотреть?
Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней.
«Последние могикане» — недобитые единоличники…
С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином!
Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися единоличниками, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение. И каждый раз удивлялась той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им всё же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали всё сразу, так как с каждой потерей они могли